Я отшатнулась от него, в ужасе хватая ртом воздух.

— Па! Па, что ты такое говоришь? Па, нет!

Мистер Якобс недовольно выпятил толстую нижнюю губу.

— Откуда мне знать, может, вы с ней уже добрую сотню человек надули?

— Вы поймете, что были у нее первым, мистер Якобс. Конечно, поймете. Она покажется вам тугой, как сжатый кулак покойника.

Я вырвала руку из шершавой ладони Па.

— Ты меня не заставишь, — сказала я, пятясь к двери. — Ты никогда…

Мистер Якобс преградил мне путь. Вокруг лысины у него осталось только узкое кольцо седых волос, и макушка маслянисто блестела при мерцающем свете свечи. На переносице мистера Якобса я заметила свежую ранку, покрытую корочкой засохшей крови.

— Ну ты прямо маленькая актриса, верно? — спросил он. — Можешь прекращать свой спектакль. Вы с отцом и пенни от меня не получите, если ваши обещания окажутся ложью.

Одним прыжком оказавшись рядом со мной, Па снова схватил меня за руку и потащил в темный угол комнаты.

— Ну же, девочка, — приговаривал он, — когда-нибудь это все равно должно случиться. И будет лучше, если все произойдет здесь, у нас дома, а не где-нибудь на улице под дождем. Многие девушки помогают семье в трудные времена. Почему ты должна быть исключением?

Конечно, не секрет, что большинство девушек постарше, работавших со мной в переплетной мастерской, — так же как и те, кто работал на сахарном заводе, варил стекло или делал глиняную посуду, — время от времени подрабатывали пару часов на узких извилистых улочках, возле доков, чтобы принести домой пару лишних шиллингов, когда в семье было туго с деньгами. Но я всегда знала, что отличаюсь от них. «Я не такая», — говорила я себе. Эта уверенность была у меня в крови.

— Ну же, давай. Он хорошо заплатит. — Па говорил мне в самое ухо, обдавая кислым зловонным дыханием. — Ты же знаешь: теперь, когда я потерял работу, у нас просто нет другого выхода. Я всегда заботился о тебе, теперь твоя очередь отплатить мне чем-то б'ольшим, нежели те жалкие несколько пенни, которые ты зарабатываешь в мастерской. И в этом нет ничего страшного. Думаешь, меня самого не распинали постоянно на кораблях, когда я был таким же, как ты? И разве мне это повредило?

Я снова попятилась, обхватив себя руками.

— Нет, Па. Мама никогда бы…

Па схватил меня за руки и сильно встряхнул.

— Речь сейчас идет не о твоей матери.

Услышав нетерпеливое покашливание мистера Якобса, Па крикнул ему через плечо:

— Сейчас, сэр, присядьте. Я только вправлю мозги этой девчушке.

Но, конечно, мозги он мне вправил не при помощи слов, а сильным ударом в челюсть, сбившим меня с ног, когда я с криком «Ты не можешь меня заставить!» попыталась добежать до двери. Я почувствовала, как ударилась щекой о холодный сырой пол, и ничего не помнила до тех пор, пока не пришла в сознание от чужого горячего, прерывистого дыхания у меня на лице. Моя сорочка была задрана до пояса, а мистер Якобс навалился на меня всей тяжестью. Он больно возил меня спиной по шершавой деревянной скамье, и с каждым толчком моя макушка билась о стену. Изнутри меня обжигала боль, вспыхивая в такт его мычанию и стонам. На лбу у мистера Якобса ритмично пульсировала набухшая синяя вена, толстая и склизкая, словно огромный червяк. На верхней губе блестели капельки пота, несмотря на то что очаг давно погас и в комнате было холоднее, чем в могиле.

Но поведение Па испугало меня еще сильнее, чем боль и ужас от того, что проделывал со мной мистер Якобс. Когда я повернула голову, ища его в надежде, что он пожалеет меня и придет на помощь, я увидела, что Па, сидя на табурете, наблюдал за происходящим. На его лице застыло незнакомое мне раньше выражение, а рука деловито копошилась под столом.

Я крепко зажмурилась. Я безучастно лежала под мистером Якобсом, понимая, что должна сопротивляться и вырываться, но эта мысль была какой-то отстраненной. Мои внутренности продолжала терзать боль, в то время как сознание поплыло, уносясь далеко от пульсирующей вены мистера Якобса и пялящегося на нас Па. Затем я услышала тихий, но отчетливый голос матери. Она повторяла строфу из «Зеленой коноплянки», ее любимого стихотворения, благодаря которому я и получила свое имя[1]:

В тот час, как лепестки весной

Ложатся наземь пеленой

И блещет небо надо мной

Веселыми лучами,

Мне любо отдыхать в садах,

В блаженных забываться снах,

И любо мне цветы и птах

Звать юности друзьями.

Она рассказала стихотворение три раза, а затем мистер Якобс издал громкий прерывистый стон, замер и навалился на меня так, что я с ужасом подумала, что он меня сейчас раздавит. Я хотела, чтобы голос матери зазвучал вновь: пока я его слушала, мое тело словно онемело. Сейчас же все ощущения вернулись с беспощадной ясностью. Я почувствовала, как затекли страшно широко расставленные ноги, почувствовала влажный сгусток боли между ними — я и представить себе не могла, что может быть так больно, — и невыносимую тяжесть мистера Якобса. Я услышала капризное хныканье младенца в соседней комнате, хриплое дыхание мистера Якобса и задохнулась от запаха его потного тела. Я зажмурилась, перед глазами у меня замелькали цветные вспышки. Мне показалось, что время остановилось.

Наконец он слез с меня, но я по-прежнему лежала, не открывая глаз и не двигаясь, и прислушивалась к шороху застегиваемой одежды. Отец с мистером Якобсом обменялись парой слов, затем раздался скрип и скрежет осевшей двери, когда ее открывали и закрывали.

Прошло еще несколько минут. Я наконец сдвинула колени, дрожащими пальцами опустила сорочку, все еще не открывая глаз, сползла на пол и на четвереньках направилась в свое гнездышко, за ящик с углем. В комнате слышалось приглушенное бормотание Па, считавшего деньги, звон монет и треск догорающей свечи. Я легла на бок и закуталась в одеяло, свернувшись клубочком и прижимая рубашку к окровавленному липкому месиву у себя между ног. Я плакала и звала маму, но она умерла больше года назад и поэтому никак не могла прийти ко мне на помощь.

Позже, той же ночью, когда я зажгла свечу и смыла с себя засохшую кровь и сперму, я поклялась, что никогда больше не буду плакать из-за того, что со мной сделает мужчина, потому что знала, что мои слезы ничего не изменят. Абсолютно ничего.


Глава вторая


Мое настоящее имя было Линнет Гау, но все знали меня как Линни Мант. Свое христианское имя я получила благодаря нежной и мечтательной матери, Фрэнсис Гау, назвавшей меня в честь певчей птички.

Мант была фамилия мужчины, с которым моя мама начала жить за четыре месяца до моего рождения.

Рэм Мант, тот человек, который продал меня в первый раз — и занимался этим на протяжении следующих двух лет, — не приходился мне ни родным отцом, ни даже отчимом, потому что они с мамой не были женаты. Тем не менее Рэм был единственным человеком, которого я считала своим отцом, хотя и знала, что он никогда не относился ко мне как к дочери. Для него я была только ребенком Фрэнсис, обузой, еще одним лишним ртом в семье.

Рэм Мант обожал рассказывать две истории из своей жизни. В первой речь шла о годах, которые он провел на кораблях. Рэм тогда был еще совсем мальчишкой, приехавшим в Ливерпуль из крохотной деревушки на севере страны в поисках лучшей жизни. Он сразу же попал в поле зрения вербовщиков и оказался на корабле, отправлявшемся в плаванье на восемь месяцев. С жизнью в море его познакомили самым жестоким образом. Когда корабль возвратился в Ливерпуль и встал на якорь в порту, Рэм попытался сбежать, но был пойман другими вербовщиками, прежде чем успел выбраться из доков, и снова оказался в плаванье. Но на этот раз он был уже старше и сильнее, поэтому его не обижали. За время второго путешествия Рэм вошел во вкус морской жизни и затем долгое время работал на кораблях. Но годы брали свое — он часто получал травмы из-за сорвавшихся с креплений бочек, раскачивающихся крюков погрузчика или в результате несчастных случаев на скользкой палубе, а вокруг было полно безработных парней — моложе, сильнее и сообразительнее его. После увольнения Рэм устроился прядильщиком на канатную фабрику возле Вильямсон-сквер, так как, несмотря на поврежденные пальцы, все еще мог целыми днями крепко свивать пеньку и наматывать ее затем на катушку. Он по-прежнему ругался как матрос, а его спину покрывали шрамы — следы многократных порок хлыстом. От рук Рэма всегда пахло еловой смолой — ею пропитывали веревки, чтобы те были крепче.