Вторая история повествовала о встрече с мамой и повторялась гораздо чаще, нежели моряцкие байки. Обычно Па вспоминал о ней в субботу ночью, проведя весь вечер во «Флайхаузе» или в заведении матушки Фэнни.
Он будил нас с мамой, вытаскивал из кровати — она предпочитала спать со мной, хотя несколько раз в неделю спала с Рэмом, — затем заставлял сесть за стол и в который раз выслушать героическую историю о том, как однажды дождливым весенним вечером он встретил маму. Лупя себя кулаком в грудь, Рэм рассказывал, как нашел ее, промокшую до нитки и без гроша в кармане.
Во время этого рассказа мама сидела, склонив голову. Она очень уставала, работая по четырнадцать часов в день на прошивочном прессе в переплетной мастерской. Возле нее всегда лежала кипа школьных учебников, дожидавшихся своей очереди, — «История Англии» Голдсмита, «Задачи» Менгнейла, «Правописание» Карпентера и, конечно, «Догматы христианского вероучения» Пиннока.
— Я не из тех, кто может оставить девушку в беде, — привычно бахвалился Рэм. — И я пригласил ее к себе, конечно, пригласил. Привел домой, накормил и обогрел. Она, может, и не нашего поля ягода, вся из себя благородная, но ее не пришлось долго убеждать, что моя кровать и крыша над головой, черт побери, лучше, чем судьба, ожидавшая ее на улице.
Иногда рассказ обрастал новыми подробностями. В одной из версий Рэм схватил маму за руку, когда она собиралась броситься с вонючего берега Мерси в холодную серую воду. В другой — Рэм отбил маму у компании портовых грузчиков, которые пытались ее изнасиловать, укрывшись в тени старой разрушенной верфи, где когда-то работорговцы ставили на ремонт корабли.
— В свое время я даже разрешил твоей матери называться моей фамилией, чтобы ей не пришлось стыдиться незаконнорожденного ребенка, — продолжал Рэм, глядя мне в лицо.
— Вот как ты появилась, — всегда добавлял он в этом месте, глядя на меня так, словно я собиралась ему возразить. — И не забывай об этом. Какими бы сказками ни забивала тебе голову мать, ты родилась и выросла на Бэк-Фиби-Анн-стрит. Ты всегда дышала речной вонью, и на тебе знак рыбы. Ты дочь моряка, это каждому дураку понятно.
Рэм имел в виду родимое пятно на внутренней стороне моей руки, как раз над запястьем: маленькое, слегка заметное на ощупь, винного цвета пятнышко — вытянутый овал с двумя небольшими выступами на одном конце. Должна признать, оно действительно напоминало рыбку с хвостом, но вряд ли имело какое-то отношение к моему происхождению.
Пока человек, которого я называла Па, разглагольствовал, я, как и мама, сидела с бесстрастным лицом, но только потому, что она держала меня за руку прохладной узкой ладошкой, рассеянно поглаживая обломанным ногтем большого пальца родимое пятно. Мне было гораздо труднее усидеть на месте, чем ей, и не думаю, что это имело какое-то отношение к моему возрасту. Уже тогда я видела — в маме не осталось ничего, что помогло бы ей выстоять против Па или любого другого человека. Она безропотно смирилась с присутствием Рэма Манта, с его грубыми манерами, и меня это возмущало до глубины души. Сколько себя помню, я всегда сгорала от стыда за нее и от ненависти к нему.
Пока я, задыхаясь от ярости, боролась с собой, мать слушала разглагольствования Рэма, и ее лицо ничего не выражало. Неужели она всегда была такой смиренной, такой бессильной? Иногда она пыталась пробудить во мне жалость к нему, говоря об ужасном потрясении, которое Рэм пережил на корабле, будучи еще мальчиком.
— Его били каждый день, и мужчины удовлетворяли с ним свою похоть, когда хотели, — однажды сказала мама. — Это его ожесточило. Попробуй представить себе, каким он был мальчиком, парнишкой по имени Рэмси.
Но мне это не удавалось. Ничто не могло унять мою ненависть к человеку, который так грубо обращался с моей мамой.
Когда после традиционной речи, с чувством выполненного долга, Рэм, спотыкаясь, отправлялся спать, я обнимала маму.
— Не обращай на него внимания, — шептала я. — Лучше снова расскажи мне о Роудни-стрит.
Я знала, что это был единственный светлый момент в ее жизни, единственная история, которую она любила рассказывать. На губах матери появлялась легкая улыбка, и она в который раз рассказывала мою любимую историю о том, как она работала камеристкой сразу после приезда в Ливерпуль из Эдинбурга, и о своем романе с красивым молодым человеком, который гостил весь дождливый декабрь в огромном доме, выстроенном еще при короле Георге, на Роудни-стрит. Мама была уверена, что он благородного происхождения: черты его лица были тонкими и правильными, руки нежными, спина — прямой, а манеры и речь такими изысканными, что каждый раз, вспоминая о нем, мама начинала плакать. Ей было известно только его имя, и мама считала, что мне не следовало его знать. Когда моему отцу пришло время уезжать из Ливерпуля, он пообещал, что вернется за мамой в феврале или в марте, на Благовещение. В мае он намеревался отправиться в Америку и собирался взять маму с собой.
— В Америку, — говорила она, мечтательно улыбаясь.
Потом мама молча сидела, предаваясь воспоминаниям, и ее лицо тихо сияло внутренним светом. Но у ее истории не было счастливого конца. Красивый молодой человек не вернулся на Роудни-стрит, а тайная беременность Фрэнсис Гау вскоре стала явной. Ее бесцеремонно, с позором вытолкали на улицу, без рекомендаций, с помощью которых она могла бы найти другую работу. Три недели спустя ее, нищую и отчаявшуюся, встретил Рэм Мант и предложил пожить у него.
— У меня действительно не было никакого выбора, Линни, — так мама всегда заканчивала свою историю. — Я пробовала найти твоего отца. Я столько раз ходила на Роудни-стрит и стояла там, спрятавшись в тени, в надежде, что он когда-нибудь появится. Но как он мог меня найти? После твоего рождения я лишь однажды смогла поговорить с девушками, работавшими там на кухне. Но они клялись, что ни разу его больше не видели. Что еще я могла сделать, Линни? Он ничего не знал о тебе. Если бы он узнал, что я беременна, то непременно женился бы на мне, я уверена, — говорила мама. — Ведь он по-настоящему меня любил. Я оказалась в затруднительном положении и выбрала меньшее из двух зол.
В этот момент она всегда смотрела на громко храпящего Па, раскинувшегося поперек кровати лицом вниз.
Раз в несколько месяцев мама доставала из комода резную шкатулку, сделанную из фруктового дерева. В шкатулке лежали маленькое круглое позолоченное зеркальце, томик стихов с «Зеленой коноплянкой» — из которой было взято мое имя — и кулон в форме сердца, отливающий теплым золотом. На кулоне из крохотных жемчужин была выложена птичка. Мама считала, что это коноплянка. В клювике птичка держала веточку из крошечных зеленых камушков. Мама утверждала, что это изумруды, но Рэм Мант был уверен, что это всего-навсего цветное стекло.
— Все это подарил мне твой отец. Он сказал, что дарит мне зеркальце потому, что любит смотреть на мое лицо, книгу, потому что ему нравится слышать мой голос, когда я читаю вслух, а кулон — потому что он хочет подарить мне свое сердце, — говорила она, поглаживая пальцами тускло поблескивавшую поверхность. — Однажды этот кулон станет твоим, Линни. И будет напоминать тебе о том, что хотя ты и дышишь речным ветром с Мерси, но в крови у тебя его нет.
Я всегда кивала и улыбалась. Я слушала эту историю много раз, до того самого дня, когда мама умерла, тихо и быстро, от горячки, которая высосала жизнь из ее и без того худого тела. Мне тогда уже пошел одиннадцатый год, а работать рядом с ней в переплетной мастерской я стала с шести. Сначала я разносила огромные кипы листов, присланных из типографии, работающим за широкими столами фальцовщикам. После того как все листы были разобраны по нумерации и сфальцованы по сгибу небольшим костяным ножом, их снова собирали и уносили на прошивку. Мама работала на прошивочном прессе, соединяя и прошивая собранные в брошюры страницы. Она прошивала по две-три тысячи страниц в день. Незадолго до ее смерти я получила повышение — стала фальцовщицей, и у меня появился собственный нож с костяной ручкой. Если бы все пошло так, как я планировала, годам к четырнадцати я тоже смогла бы работать на прошивке страниц.
В первый год после смерти мамы я каждое воскресенье ходила навестить простую могилку в той части церковного кладбища, где хоронили бедняков. Эту церковь называли у нас Моряцкой церковью — потому что совсем рядом с ней протекала река Мерси. Конечно, на самом деле это была церковь Прихода Богородицы и Святого Николая. Я долго стояла там, в окружении сырых полукруглых надгробий и незатейливых крестов, и водила пальцами по ее имени — Фрэнсис Гау, — вырезанном на простом деревянном кресте. Я всегда вспоминала о том, как Па не захотел платить за поминальный звон и панихиду, когда хоронили маму, так что похороны были совсем бедными. Пришли только несколько человек из переплетной мастерской и пара наших соседей. После похорон их даже не пригласили помянуть маму хотя бы чашкой чая.