— Но ведь товары в лавке — это не игрушки, Герши. Папа вкладывал в них деньги.

— Дело вовсе не в этом, — ответила я, прижимаясь к матери. — Он разрешает мне играть. Говорит, что золото и серебро идет к моим волосам — у меня волосы испанки, а вот фризским дамам фризские головные уборы не к лицу.

Слова эти мне очень нравились, и я вздумала рассказать об этом маме.

И напрасно. Мама опустила меня на пол со словами:

— Выходит, ты что-то натворила. Никогда не выводи из себя вспыльчивого мужчину, Гертруда. Ступай и веди себя как следует.

Когда мама называла меня Гертрудой, я очень огорчалась. Забрав к себе двух младших братьев, я ласкала их и успокаивалась.

Мама рассказывала, что, чувствуя близкий конец, ночью она подходила ко мне и целовала меня сонную. По ее словам, она не находила меня красивой. Но я тревожила ее. Она невольно донимала меня днем и жалела ночью. Я была простодушной и добросердечной девочкой. Была послушной. «Почему же, — спросила я себя, — она в чем-то подозревает меня и за меня беспокоится». И застонала при этом.

По-моему, родители обрадовались, когда я пошла в школу. Вопреки обычаю, ни папа, ни мама не стали меня провожать. Мама лишь спросила, не страшно ли мне идти домой одной, но я промолчала.

Все мне было интересно. Столько детей и рослая толстая ведьма-учительница. Вечером я сказала Яну, что ведьма упрячет самого бестолкового ученика в печь и там его никто не найдет. Возвращаясь в синих сумерках домой, я прибежала в лавку к отцу.

— Они склеены, vader[4], склеены! — запыхавшись, закричала я, сообщая ему о своем открытии.

Отец громко и весело рассмеялся. Он был доволен тем, что, как и в прежние времена, сиденья прикреплялись к передней части парты. Он решил «покатать меня на карусели». Я уже считала себя большой и сама никогда не просила его об этом.

Когда мы вышли на улицу, отец приподнял меня и принялся крутить вокруг себя. Потом бережно поставил на ноги. Тотчас собралась толпа ребятишек, выросших точно из-под земли, и папа крутил всех по очереди.

Все для меня в школе было в новинку. Придя домой, я впервые, как бы со стороны, увидела выскобленные ступеньки нашего крыльца, прохладный длинный коридор, жилую комнату, прихожую, окна которой выходили на улицу. Кирпичный пол посыпан песком; по обе стороны камина, который, когда его не топили, был вычищен до блеска, жесткие стулья. На стене написанные сепией картины с изображением ландшафта, ветряной мельницы и польдера. Единственным ярким пятном были мамины пяльцы. «До чего же у нас чисто и уютно», — подумала я.

Обедали мы в половине шестого. Мы не могли ждать до шести, как было принято у зажиточных людей: лавка минхеера Зелле была вечерами открыта, чтобы ее смог посетить возвращавшийся домой рабочий люд.

В тот вечер в бронзовом бра ярко горел газ. Свет отражался на лакированной поверхности дубового стола и серванта и подчеркивал белизну столового брабантского белья. Эмма, служанка, которая была на пять лет старше меня (ее окрестили так в честь голландской королевы-матери), стояла у топившейся торфом никелированной плиты, готовясь подать суп и креветки.

Склонив голову, Ян произнес: «Heere, zege deze spijzen en dranken. Amen»[5], a папа взялся за ложку. Адам Зелле был вольнодумцем.

В тот день на обед подали говяжьи котлеты и торт от пирожника, а мама облачилась в почти новое платье из коричневого шелка, отделанное на вороте и рукавах брюссельскими кружевами. Ко мне были добры, я снова рассказала о партах, о том, что во время перемены мы делали «шведские» упражнения.

— Мне они нравятся, — сказала я и покраснела.

Мама заметила, что у меня желтая кожа, а папа заявил, что она цвета лютика.

— Занятия с нами проводит настоящий военный, — сообщила я. — Генерал.

— Глупости, — возразила мама, и остальная часть трапезы прошла, как обычно, в молчании. Немного погодя я пошла на кухню и рассказала Эмме все остальное. В Голландии слуг всегда считали как бы членами семьи, и я до сих пор не могу понять, почему мама хотела, чтобы я «соблюдала некоторую дистанцию».

Когда я училась в последнем классе школы, мне исполнилось тринадцать. Я была высокой, неуклюжей, пучеглазой, с копной черных волос. Мама была опасно больна. Все знали: у нее чахотка. Говорили, что, если не отправить ее в Швейцарию, она долго не протянет.

Набравшись смелости, какую придают отчаяние и близость смерти, она пришла в школу, чтобы поговорить с минхеером Питерсом, учителем истории и пения. Чтобы поступить в гимназию, необходимо было заручиться его рекомендацией. Иначе бы я попала в ремесленное училище, где готовили швей и модисток. Если бы мне повезло, я могла бы стать juffrouw, экономкой, в каком-нибудь почтенном семействе.

Мы трое собрались у него в кабинете. Мама, сознавая свою дерзость, ломала исхудалые руки. Я не сводила глаз с Питерса, который приглаживал волосы и поправлял черный галстук. Я неплохо успевала по французскому и немецкому языкам, отличалась прилежностью, имела лучшие в классе оценки по гимнастике, но с остальными предметами дело обстояло из рук вон плохо. Читала и писала я неважно. Память у меня ассоциативная. Рисовать я не умела. Петь тоже. Слух у меня был хороший, но голос никудышний. Я пела не просто невпопад. Я воспринимала самые изысканные звуки, но пела монотонным контральто. Какое я испытала унижение, когда Питерс попросил меня однажды закрыть рот и никогда не открывать его.

— Мой муж обещал мне, — произнесла мама, прижимая к груди руки, — что Маргарита Гертруда получит надлежащее образование, а моя мать, госпожа ван Мейлен, завещала ей необходимую для этого сумму.

— Несомненно, она выйдет замуж, — заявил Питерс, немало смутив меня.

— Возможно, — ответила мама, закашлявшись, да так, что Питерс отшатнулся от нее. — Но она так способна к языкам. Она даже изучила фризский диалект. — Мое знание этого языка простолюдинов расстраивало маму, и мне это было известно. — У нее талант.

— Для juffrouw это полезно, — со смущенным видом произнес Питерс. Он был уверен, что мне достаточно будет двух лет, проведенных в ремесленном училище, где меня научат готовить, стирать, вести домашнее хозяйство, воспитывать детей и составлять букеты, дав элементарные сведения по педагогике.

— Нет, нет, минхеер. Мы не какие-нибудь armeleiden[6]. У нас есть средства, и потом я верю, она достойна лучшей участи. Домине ван Гилзе, — продолжала мама, и при упоминании имени пастора голос ее окреп, — полагает, что она могла бы стать дьяконицей.

Заметив, как Питерс подавил усмешку, я его возненавидела. Я не раз видела облаченных в темные одежды послушниц — отделанные белым рукава, ворот, муслиновая шапочка с плоским верхом, — которые гуляли в саду сиротского приюта. Мне хотелось стать дьяконицей и спасать заблудшие души в какой-нибудь далекой тропической стране. Только кальвинисты одобряли миссионерскую деятельность, на которую большинство голландцев смотрели с опаской и недоверием. Но домине ван Гилзе однажды сказал мне: «Из тебя получилась бы неплохая миссионерка!»

— Вы хотите стать дьяконицей, Герши… мадемуазель Зелле? — спросил он, пытаясь придать своему лицу серьезное выражение.

— Ну, конечно, — ответила я.

— Тогда вы должны больше работать, — неожиданно рассердился он. — Особенно это касается истории.

— Я люблю историю, — едва слышно проронила я.

— Неужели? — воскликнул он. — Тогда объясните мне и вашей матери, почему вы заявили, будто Мария Бургундская издала закон о привилегиях, хотя в действительности была вынуждена подписать его? Объясните, почему вы написали целых два абзаца подобного бреда?

— Н-не знаю, — сказала я. Я действительно этого не знала.

— Это была дерзость, неслыханная дерзость!

— Я пыталась вспомнить, — запротестовала я, — и мне показалось, что так оно и было. — Я беспомощно улыбнулась ему, и Питерсу, я заметила, страстно захотелось обнять меня.

— Ступайте, — грубо проговорил он. — И больше трудитесь.

Мама поняла, что победила.

В воскресенье мы с ней обе возблагодарили Господа. Я не скоро пришла в себя от смущения, которое испытала, когда увидела в одной комнате маму и профессора. И не потому, что событие это было из ряда вон выходящим. Просто мне больше всего на свете хотелось поступить в настоящую школу. Мама добилась этого. Я возблагодарила Господа за то, что Он даровал мне мою маму.