X

Скреплено желтым воском[160]

А вечером, когда, по своему обыкновению, нотариус, заправившись бутылочкой светлой настойки, убаюкивал пищеварение, в отдаленной своей мастерской, вплоть до самой зари, мерно орудуя лобзиком в зарослях арабесок красного дерева, которые он изводил и возвращал к жизни, Эмманюэль и Вария без предисловий и объяснений встретились снова.

И если уста их слились, как на зеркальную гладь присевшее насекомое со своим отражением, то для того, чтобы удержать — поэзию прочь — от падения изнемогавшие в неге тела.

И если их руки сплелись, замыкая окружность ласки, то для того лишь, чтоб сжать всю невозможность присутствия их совместного до густоты, коей не миновать действительности.

К тому, на что они не могли решиться, к чему склонял шепот морской меж створок их известкового ложа, они все равно пришли, вторя звукам прихотливых рулад Птицы нотариуса с клювом ажурным.

Они, два гибких и зябких белых зверька, — ибо что еще может сравниться белизной с мехом зимним животных неразоблачаемых, не будь то человечья кожа, — в объятиях под покровом розового вереска кружев.

Плащом Варии оба накрыты.

Это значит, что он не облачает ее отныне.

И то, что скоро Эмманюэль замерзнет без одеяла.

Головки горностаев с мордочками, порозовевшими от вереска, поджидают в зарослях, острые, настороже.

Осторожность маленькой бестии способна развеять даже гнев Жозеба, как бесстыдство юнца может с пути совратить прохожих.

И действительно, на нее многие оборачиваются.

Вария бела той сверкающей белизной дев, в которых вовсю расцветает Гольфстрим.

Цветы как из лейки пьют теплые волны — иллюзия тропиков.

Она бела, как бледные камни цветные.

Молочного топаза, лилового рубина, мертвого жемчуга порошковая смесь.

Как плоды из сада Алладина, что не успели созреть.

Если они и зелены на вид, то лишь потому, что небо — темно-пунцово.

Шевелюра — черна до фиолетовости епископальной[161].

Существуют морские епископы[162], что растворяют свои аметисты[163] в лобзании, совершая конфирмацию волн.

Кожа казалась бы темной, несмотря на этот контраст, при строгом наличии пушка, как намытая галька и торсы витые сирен.

Когда она обнимает Эмманюэля, ее подмышки мигают всеми своими ресничками, словно кисточками, что пытаются сепией воздух окрасить.

Где-то вдали — чешуйки морских зверей.

Мертвые жемчуга…

Господин Бог вновь их нанизывает — вот ожерелье.


Эмманюэль пробил витраж — головой, словно клоун в скафандре, — аквариума на вокзале Сен-Лазар.

Лицеист времен каникулярных наездов вырос в своем Кондорсе.

Он — ростом с Варию, которая выглядит гибкой бестией еще и потому, что она высока.

Но все-таки кажется ниже, чем рядом с нотариусом-недомерком.

Когда они укусили друг друга и мгновенно отпрянули, дабы увидеть в глазах блаженство; груди одной — отпечаток груди другого.

Точное наложение двух треугольников.

Ведь Господин Бог на печать Триединства обладает наследственным правом!

Они отстраняются, как раскрывается книга.

Как белые бакенбарды нотариуса, с той только разницей, что тот никогда их не сводит.

Созерцают друг друга.

Пальцы Варии щупают плечи Эмманюэля.

Она пробует разобрать, где сочленяются крылья Амура.

Их полет, возможно, столь быстрый — как у macroglossae fusiformes и stellatarum[164], приколотых на витринах спальни, — что заметна лишь дымка.

Но вдруг что-то черное — банальность или фатальность темного диска после разглядывания солнца — как из двойного кувшина[165], выпало из зениц Эмманюэля и запало в зеницы Варии.

Осадок Любви, что есть Страх.

Вария дрожит как под снегом, как ночью, когда снег видится черным.

— Уходите! Я вас умоляю! Позвольте же мне уснуть одной!

Что я вам сделала?

Ее голос надломан до клекота.

— Сжальтесь же надо мной!

Так говорит и та, другая Книга, когда ее раскрываешь:

— Aotrou Doué, о…

Сжалиться, для Бога, значило бы от собственной божественности отречься.

Ведь в его присутствии страшно всегда.

И вот уже порождается Страхом инстинктивный жест, защитный рефлекс — самый опасный враг для Господина Бога.

То, что для него может быть самым неприятным.

Госпожа Жозеб в своем абсолютном праве.

— Я у себя дома!

Она бросается к стене.

Разумеется, кроме чучел птиц и рассохшихся рамок с тельцами насекомых — щебетание и шорохи живут вовне, в неколебимой листве, что вырезает Контора, — имеется у нотариуса и замысловатая коллекция оружия разного и экзотического.

Она срывает первый попавшийся под руку нож.

Это ханджар[166], и его рукоять не в форме креста, скорее — развилка сяжков булавоусого скарабея.

— Уходите или я вас убью!

Перед бестией, что под кору тел внедряет смерть своим яйцекладом, Эмманюэль вспоминает — в мгновение ока — о детской божественной радости от рассматривания чудищ, расставленных на столе у нотариуса.

Он готовится вновь пошатнуть стол.

Одним легким вздохом.

Тем, что легче малейшего вдоха.

Дуновением от ресниц.

Ибо видит впервые, необычно отчетливо, что именно Варию напугало.

Насколько силен ты, когда обнажен и недвижим, взирая на ятаган вознесенный.

Ибо тот, кто оружием потрясает, признает тем самым, что он — слабее тебя, раз за помощью обращается к металлу.

Они безобидны, поскольку они вдвоем.

И ты либо пьян, либо грезишь, поскольку они двоятся в глазах.

Эмманюэль доверия преисполнен, той потрясающей веры, которую надлежит ощущать, вернее, которую ему надлежит ощущать, под ножом гильотины, невероятном в своем падении, даже когда мгновенный щелчок раздается.

Поскольку:

Это с вами еще никогда не случалось.

Такое случается в жизни лишь раз.

— А верно ли, что закон падения тел подтверждается также и в случае с гильотинным «барашком»[167]?

Руками окоченевшими, голый Эмманюэль распинает себя на саване постели, но все ж пускает — о, так мягко, — две черных стрелы своего взора Немого.

— Баю-бай, — шепчет он.

Вария падает.

Падая, наносит удар.

Но ханджар не повинуется той, которая под гипнозом.

Он подобен разнузданному коню.

Он не любит разить тела распростертые.

Он утыкается меж рукой и левым боком Эмманюэля — в матрац цвета пробки с витрин, где приколоты прочие скарабеи, — до крестовины эфеса.

Тогда Эмманюэль выскальзывает из кровати и, облокотившись на изголовье, взирает на конвульсии этой «булавки».

Бария, как сомнамбула, ощупывает место.

Она достает и роняет нож.

Пытаясь очистить.

Она ищет, совсем как искала крылья Любви.

Место пусто, как кресло призрака оперы.

Трон, а на нем — Никого.

Никого.

Один из таких Никого.

На простынях нотариальных, свежих, воскресших от всякой сельской лаванды из гербариев платяных шкафов, Господин Бог оставлет свой знак.

РР.С.

Загнутый угол визитки[168].

Триединство ставит печати своей Треугольник.

XI

Et verbum caro factum est[169]

В начале было Слово[170]…

…полное благодати и истины; и мы видели славу Его, славу как единородного от Отца[171].

Евангелие от Иоанна.

В конце концов, не говоря ни слова, они вволю пошумели…

Рабле, Пантагрюэль, Книга 3, гл. 19

Так, от спящего нотариуса Господин Бог отъял Мириам.

Они вновь переживали Волхвов и ясли до тех пор, пока он к яви ее не вернул, меж бровей приложив указательный перст, если можно сказать, что булавка сквозь бархат крыльев больших «выявляет» бабочку из ее жизни-мечты по прилагаемой этикетке.