Кто-то тихонько погладил мою ладонь, и я откинула одеяло.

Против меня на кровати сидела молодая беременная женщина и улыбалась.

– Привет, новенькая.

Но колокола продолжали звонить. И тополь за окном рос такой же, как за моим московским окном. Наверное, действовало вчерашнее лекарство.

– Тебя как зовут?

И я, не раздумывая, ответила:

– Тая.

Не знаю, что на меня накатило, но сейчас в этом имени мне было спокойно. Может быть, я сказала так из-за тополя и Таиного беременного живота. А может, потому, что, отгородясь другим именем, я интуитивно хотела эту часть жизни прожить втайне, отдельно от той, что была прежде, и той, что будет после.

В палате стояло двенадцать коек, шесть и шесть, а посредине оставался узкий проход, вдвоем не разминуться. Здание больницы было старым, и строилось совсем для других нужд. На высоком потолке со следами лепнины расходились ржавые водяные подтеки, окно, узкое и высокое, с широким подоконником, было закрыто на старинные латунные шпингалеты.

Из окна я увидела двор, засаженный редкими деревьями. По двору медленно передвигались молодые мужчины в черных одеждах. Вероятно, к слуховым галлюцинациям прибавились зрительные.

Подошла моя соседка и встала рядом, чуть потеснив меня круглым животом.

– Представляешь, монахи.

Позади меня была палата, полная беременных на разных сроках баб, лежащих на сохранении. Они сидели на кроватях и ели утреннюю жидкую кашу, кто держа тарелку перед собой, кто на прикроватной тумбочке.

Передо мной был двор, по которому бродили монахи, кто с книгой в руках, кто перебирая четки. Справа, за высокой оградой, виднелся Обводный канал.

– Где я?

Наверное, лицо у меня было страшным.

– Ты что позеленела, плохо тебе?

– Мне хорошо. Где я?

В неотложку я вчера села уже в халате и тапочках, так что бежать отсюда не могла. Но хотя бы знать, где находится место моего заключения, я имела право?

– Не бойся. Местечко что надо. Вон, слева, видишь здание вроде дворца? Это Духовная семинария. А дальше, позади нее, Лавра. А наш особнячок – это флигель, он раньше им принадлежал. А теперь здесь знаешь что на первом-то этаже? – И мой маленький беременный Вергилий тихо рассмеялся в ладошку. – Абортарий, самый что ни на есть.

Кто б сомневался: и наше поколение было рождено, чтоб Кафку делать былью. Своими жизнями и жизням еще не рожденных детей мы, подчиняясь неведомому, заведенному здесь порядку, мостили дорогу в светлое советское абсурдное будущее, которому, даже за отсутствием второго эпитета, не дано быть другим.


Вся Страстная слилась в один яростный солнечный день. Листва на деревьях огрубела, сделалась темной, и берега речки Монастырки, протекавшей позади нашего корпуса, на глазах поросли бурьяном. Облаков в небе не было, кроме одного, невидимого, которое уже пятые сутки шло к нам и теперь было над нами и о котором мы ничего не знали.

Основное мое лечение заключалось в том, чтобы лежать и время от времени принимать витамины. Видимо, близость Лавры настраивала врачей на философский лад, и они, не без оснований, впрочем, полагали, что все в руце Божьей.

Когда лежать становилось невмоготу, я вставала и шла бродить по этажу. Узкий коридор заканчивался окном и пожарной лестницей, ведущей в монастырский двор. Справа в коридор выходили двери четырех палат на двенадцать коек каждая, слева находились сестринская, душевая с неработающим душем и уборная, одна на весь этаж. Закрывалась она изнутри на разболтанный погнутый крючок, и в коридор сквозь щели подтягивало.

На той же стороне, в небольшой нише, находилось маленькое окошко раздаточной, возле которого три раза в день образовывалась очередь из женщин со своими, из дому принесенными тарелками и ложками. Получив порцию супа, женщины молча разбредались: кто-то шел в палату, кто-то садился на стул в коридоре. Столовой здесь не было. Повторная очередь выстраивалась за вторым, которое раздатчица, чье лицо я так никогда и не увидела, накладывала в те же тарелки, предварительно вычищенные хлебной коркой. Некоторые пытались избежать унизительной процедуры кормежки, но ведь беременным всегда хочется есть, а еды, принесенной родственниками из дому, не хватало.

Раздаточная находилась в двух шагах от широкой мраморной лестницы, на площадке которой была дверь в смотровую, самое страшное из всех здешних помещений. Когда очередной выкидыш и, как следствие, чистка совпадали по времени с обедом, мимо нас в уборную из смотровой проносили, зачастую не прикрывая ничем, судно, полное крови и ошметков плоти, не отличимых по цвету от борща, который готовили здесь вкусно, поэтому все отводили глаза и продолжали есть: притупленное восприятие было единственной нашей защитой.

Иногда я спускалась во двор. Между первым и вторым этажами, аккурат между смотровой и абортарием, лицом к тому и другому, на фоне красной, траченной молью плюшевой драпировки стоял бронзовый бюст Ленина, чья лысина сияла, отполированная многократным прикосновением женских рук.

Наверное, эта голова была местным талисманом, и прикосновение к ней считалось хорошей приметой и у беременных баб, одержимых мыслью родить, и у тех, кто пришел сюда ровно с противоположной целью. И вождь мирового пролетариата обслуживал оба контингента, как, впрочем, и местные врачи.

Но хождения по лестнице прекратились второго мая, когда кто-то из навещавших сказал, что на улицу лучше не выходить, потому что по голосам сообщили, будто в Чернобыле сильно рвануло.


Крестный ход мы смотрели, сгрудившись возле окон. Монахи с пением и хоругвями обходили кругом здание семинарии, начинались белые ночи, было светло и воздушно, и только боль, которая мучила меня второй день, не отступала.

В четыре утра, в час, так подходящий для объявления войн и внезапных смертей во сне, я почувствовала, как внутри меня что-то разорвалось. Я не хотела, чтобы все поняли, что я – следующая, не стала никого будить и шла через узкий проход, осторожно опираясь обеими руками о спинки кроватей.

А когда санитарка ввела меня в смотровую, где дежурная врачиха уже гремела инструментарием, я просто решила, что это не я, а кто-то в моем плаще, ведь так уже было со мной однажды.


Я вернулась в Москву, и мы с тобой заново начали привыкать друг к другу. Жизнь впереди постепенно превращалась в жизнь сегодняшнюю, словно двигалась пленка в кинопроекторе. Было видно, сколько стало на второй бобине, а сколько остается на первой – было известно только киномеханику. И то, что оказывалось на второй, нарастало и накладывалось друг на друга, как древесные кольца. И было раздельным, если только посмотреть сверху, как на срез ствола. Если же посмотреть сбоку, то все напластовывалось и просвечивало одно сквозь другое, и существовало не последовательно, а одновременно. И кто-то, в самом начале фильма еще молодой, соседствовал с собой старым, а потом оба присутствовали на собственных похоронах, но при этом опять продолжали жить.

Твои родители звали нас к себе, но мы предпочитали по-прежнему снимать. Мы были женаты три года, но жизнь наша мало напоминала супружескую. Это было продолжение романа с поцелуями мимоходом, любовными монологами, объятиями в самых неприспособленных местах, обидами по пустякам и скорыми примирениями. И каждый вечер мы ложились вместе в узкую деревянную кровать, которая никогда не казалась нам тесной. И это было – счастье.

Наше желание сохранить независимость совпадало с желанием хозяйки в это голодное и безработное время сохранить статью дохода. Боясь потерять проверенных жильцов, она даже прекратила ежегодные ноябрьские набеги своей феодосийской родни.

В конце восемьдесят девятого на адрес моего журнала пришло письмо от Алисы. Оно было из Парижа. Сначала я прочитала его одна, потом вместе с тобой, потом пришла Рогнеда, и мы читали его все вместе.

Мы сидели на кухне при включенной газовой плите, топили плохо, на столе не было ничего, кроме горячего чая, нарезанной булки и банки домашнего варенья, которым регулярно снабжала нас твоя мама, и опять читали Алисино письмо, находя в нем все новые детали и оттенки. Мы читали его, наверное, так, как в войну читали письма с фронта. Только фронтом теперь были мы. И если еще не фронтом, то прифронтовой полосой – точно.

Алиса писала, что разыскала своих дальних французских родственников, что история побега ее бабки в сталинскую Россию стала со временем семейной легендой и никто не верил, что беглянка и ее муж уцелели, тем более что все официальные запросы оставались без ответа. Писала, что внешне оказалась очень похожей на внучатую племянницу своей бабки, что уже хорошо говорит по-французски и нашла работу в одной из частных музыкальных школ, преподает сольфеджио и фортепьяно и что сейчас они с другом, начинающим композитором, снимают квартиру в Шеневьере, предместье Парижа, но вот-вот переберутся поближе к месту работы, адрес она пришлет, это неподалеку от площади Италии, в квартале Бют-Окай, где много улочек, так похожих на Замоскворецкие.