— Совсем нет.
Самоубийство, впрочем… Я вновь вижу одно из наших собраний на чердаке, в доме неподалеку от набережной, в ту, наэлектризованную эпоху. Один из наших друзей только что пустил себе пулю в голову. Какой-то бородач пролетарского вида, великан, бросает походя: «Самоубийство это контрреволюционный акт». Едва успел он закончить фразу, как кулак Франсуа крепко заехал ему прямо в физиономию. Тот тип свалился со стула, поднялся, весь в крови. Все ожидали, что начнется потасовка, но он ничего не сказал и покинул комнату. Тягостное молчание (вот уж про это нельзя было сказать, что оно — золото), затем Франсуа: «Ну так что у нас насчет университетов»? Завяжись между ними обычная драка, Франсуа не продержался бы и трех минут. А я думал о прошлой зиме, о револьвере Бетти, о криках квартировладельца. Этот аргумент в виде кулака в физиономию мог бы быть посвящен и моей памяти. А теперь была Дора, дом, комфорт, уют. Так что перелом может произойти внезапно. Некая сила подает сигнал, неожиданно появляется поддержка, образуется союз, на который не рассчитывали, нет ничего фатального, ничего бесповоротного.
С самого начала Дора ни о чем меня не расспрашивала: ни откуда я, ни куда, ни чего я хочу. Она довольствовалась поступками, жестами. Женский реализм. Так — значит, так. Тебе было хорошо, мне было хорошо, ты мне нравишься, завтра мир станет другим. Приобретенный инстинкт, привычная уверенность в суждениях. Я по отношению к ней всегда оказывался слишком нетерпеливым или слишком медлительным, слишком напряженным или слишком снисходительным. Она же каждый раз всегда попадала в цель: не целясь, просто так, срок в срок.
Однажды я спрашиваю: «Ты не боишься смерти? — Нет, а ты?» Я говорю, что не знаю. На самом деле боюсь, очень боюсь, никак не могу представить себе, как все они могут сдерживаться, не дрожать от ужаса на людях, запираясь в своих подвалах и воя в голос от страха, хотя бы раз в день. Я теперь бесконечно далек от того утра, когда совершить прыжок по ту сторону яви казалось мне самой простой вещью на свете, самой незначащей, самой очевидной. Я больше ничего ни в чем не понимаю и чувствую, что это еще один успех, еще один шанс. Любовь не дает никакой уверенности, она делает все хрупким, подверженным опасности, чудесным, непредвиденным, это как писать: одна лишняя страница — и день меняет смысл. Вы никого не заставите поверить, что провели многие часы, меняя местами слова, переставляя слоги. Вас сочтут сумасшедшим и будут правы. Точно таким же сумасшедшим, разумеется, нужно быть, чтобы поддерживать день и ночь огонь под неким варевом из металлов и преодолевать материю, добывая философский камень, порошок, делающий невидимым, золото времени. «Я ищу золото времени», — так Андре Бретон написал на своей визитной карточке, желая известить о своей смерти. Прошла первая реакция раздражения, неправедная и мелочная, предпочитают забыть эту скромную эпитафию, преисполненную, в сущности, непоколебимой юношеской гордыней, что превыше всех преступных деяний эпохи. Я помню об этом, я не пожимаю недоуменно плечами, не посмеиваюсь, я только спрашиваю себя, что хотел он этим сказать, и, похоже, понимаю это, перечитывая сегодня написанный в 1950 году отрывок, «Пон-Неф»:
«Сегодня мне кажется невозможным представить себе, что другие, еще до меня, отважившись отправиться на площадь Дофин по Пон-Неф, не были потрясены — до судорог в горле — ее треугольной конфигурацией, слегка, впрочем, искривленной, и щелью, что разделяет ее на два поросших густым кустарником пространства. Под этой тенью вырисовывается — и я абсолютно уверен, что не ошибаюсь, — половой орган Парижа. Ее шевелюра еще пылает, несколько раз в год, от казни Тамплиеров, которая свершилась здесь 13 марта 1313 года и о которой в революционном раже некоторые мечтают для многих. Гораздо чаще рассеянный ветер навевает забвение от всего, а всякий, кто находит в этом выгоду для себя, есть отчаянный».
«Отчаянный» — этимологически здесь присутствует корень perdere (терять), в старофранцузском это слово означало: тот, кто до крайности взволнован, лишен покоя из-за страха или какой-либо страсти. Безумная, сильная — если речь идет о любви. Отчаянная любовь. Упоенный любовью.
Однажды я привел Дору на Пон-Неф, ничего не рассказывая ей о том, что случилось со мной (не случилось) одним зимним утром. Я смотрел вместе с нею на кипящие под нами воды. Я там целовал ее, очень долго. Отчаянно? Думаю, да. Судить об этом — вопрос взрывной памяти, в отношении которой мы всегда ошибаемся. Следы мечутся, разбегаются: вспоминаешь обстановку комнат, небеса, погоду, музыку, а вкус, прикосновение, запахи? Даты разбиваются одна о другую, как и месяцы, как и времена года. Поиски не утраченного, но отчаявшегося времени — дело практически безнадежное.
Во всяком случае, 13 марта, день казни Тамплиеров, отмечен в календарях как праздник Святого Родригеса. Забавный святой. Химена, насколько я помню, не перестает любить Родриго, убийцу своего отца, требуя при этом его голову в знак отмщения, чтобы быть достойной законам чести. Когда ставят корнелевского «Сида», автору тридцать лет. Энциклопедический словарь добавляет: «Принятый публикой с большим энтузиазмом, „Сид“ подвергся критике Академии за несоблюдение правил классической трагедии».
«У тебя есть сердце? Иди, я тебя не ненавижу». Старые школярские штучки, которые могли бы вернуться, как все остальное, только в другой форме. Кто владеет Пон-Неф, владеет всем.
Еще одно воспоминание, мы сидим в «Кафе де ла Пэ», едим клубничное мороженое, лето. Идем рука об руку по саду Тюильри, очень теплый вечер, вокруг нас носится Цезарь, чувствует запах суки, возвращается, ложится, запыхавшись, на траву. Я слышу смех Доры на Марсовом Поле, он несется по аллеям, смех сумасшедшей радости, его слышу только я один. Почему именно эти сцены, а не другие. Много почему — к несчастью, мало почему — к счастью.
В Париже, в парке Монсо, кажется, что деревья и цветы следовали за нами вслед, черное существование елей, бересклетов, душный воздух, заледенелые луга, и все это вокруг нас, неосязаемое и скрытое, прямо посреди города, по ту сторону шума и стен. Таинственный квартал, всем это известно. Квартал тайных оргий, тяжелых штор, плафонов, богатств — старинных или сомнительного происхождения, место неожиданных видений и необъяснимых исчезновений. Китайский музей, авеню Веласкеса (тупик), с двумя своими драконами у входа, обещает свой колорит. Непроницаемый квартал, здесь можно шагать бесконечно, ни единой живой души ночью, решетки садов распахнуты, являя растительность, безо всяких причин, сплошное притворство. Идем ужинать в ресторанчик на углу Ла Лорен, где когда-то по вечерам на террасе сидели проститутки весьма приличного вида и пили чай с пирожными. Поблизости располагалось несколько домов свиданий. Должно быть, небольшой цветочный рынок до сих пор там, на площади. Женщины не были такими дорогими, опрятными, надушенными, эдакий тип провинциальных мещанок, изображающих высшее общество. Каштаны возле некоторых частных особнячков с вечно закрытыми ставнями, должно быть, многое могли порассказать об этой аристократичной проституции, что не лишена была и страстей. Такая вот повседневная деятельность, почти незаметная, доступная разве что взгляду сведущего любителя, имела ли она место где-либо еще, кроме Парижа? Сомневаюсь в этом. Вот Андреа, Альбертина, мадемуазель Вентей, Леа, горничная баронессы Пютбюс, госпожа Вердюрен собственной персоной, Германты в полном составе, Шарлюс, Морель и Жюпьен в противоположном углу, моя любимица Жильберта, она приходит исключительно по четвергам, осторожная, и время от времени из-под меховой шапочки промелькнет черный взгляд, говорящий слишком мало, но достаточно. Она поднимается с отрешенным видом, уходит, мы за ней, вот мы уже в просторной комнате с непристойными гравюрами на стене, все произойдет быстро. Это было время (сколько оно продлится? век?) прелести осязания, когда рука в руке. Наличные, цинизм, любезность, безразличие, юмор. И если обнаруживается сходство, какая это радость. Какой неблагодарный стал бы на это жаловаться? Какой неудовлетворенный идиот? Это было именно оно, величие республики, а эта добродетель не что иное, как лицемерие, с которым давно смирились.
Доре нравилось притворяться. Мы смотрели друг на друга, словно двое посторонних людей, секунду, долго, не смотрели вовсе. Она дожидалась подходящего момента, легкое движение головы, и я отправлялся вслед за нею в квартиру, и там все происходило так, как если бы мы были вовсе не знакомы. Я ей платил или она платила мне, каждый раз это был другой немой фильм, другие слова, другие жесты. Были позабыты цвета, они оставались внутри, мы действовали, как наши бабушки-дедушки.