«Господь приготовил вам горькую чашу, радость моя, — писала она в другом письме, — внушив вам мысль полюбить девушку, которой вы должны так скоро лишиться. Мне горько, потому что вам горько. Но нам не отделаться от этой горечи комедией. Неужели у вас на сердце стало бы легче, если б вы меня увидели в венчальном туалете, зная, как вы не могли бы не знать, что все это напрасно? Радость моя, примите это так, как Господь нам посылает. Я скорблю за вас и за моего бедного отца. Если б только вы могли заставить себя примириться, меня бы так радовала мысль, что вы любили меня в мои последние минуты».

Он не мог не принять ее решения. Отец ее и мистрисс Роден его приняли, он вынужден был сделать то же. Самая ее слабость придавала ей силу, которая покоряла его. Конец был всем его доводам и энергическим фразам. Он сознавал, что они не сослужили ему никакой службы, — что ее кроткие речи оказались сильнее всех его рассуждений.

— Принуждать я ее не стану, — говорил он мистрисс Роден. — По-моему, так было бы лучше. Вот и все. Конечно, будет так, как она решит.

— Для нее было бы утешением думать, что вы с ней одинаково смотрите на все, — сказала мистрисс Роден.

— Есть вопросы, относительно которых я не могу изменить своих убеждений, даже, чтоб ее утешить, — ответил он. — Она велит мне полюбить другую женщину. Могу ли я утешить ее, исполнив это? Она велит мне искать себе другую жену; могу ли я это сделать, или обещать, что сделаю, когда-нибудь, впоследствии? Для нее было бы утешением знать, что я не болен, не изранен, не истомлен. Для нее было бы утешением знать, что сердце мое не разбито. Как же мне доставить ей это утешение?

— Правда, — сказала мистрисс Роден.

— Утешения нет никакого. Воображение рисует ей какое-то будущее блаженство, которым мы будем наслаждаться вместе, причем мы будем точно такие же, как здесь, наши руки будут искать одна другую, наши губы — сливаться в поцелуй; это будет небо, но все же земное небо. Оно, по ее понятиям, будет наградой ее непорочности и в своей восторженной вере она верует в него, как будто оно тут, воочию. Я право думаю, что если б я сказал ей, что так и будет, что я надеюсь любоваться ее красотой через несколько коротких лет, она была бы совершенно счастлива. Счастие это было бы вечно, тут не было бы страха перед разлукой.

— Так почему же не веровать, как верует она?

— Лгать? Как я чувствую ее искренность, когда она исповедует передо мной свою веру, так она почувствовала бы мою ложь.

— Так неужели же нет будущей жизни, лорд Гэмпстед?

— Кто это говорит? Конечно, не я. Я не могу себе представить, что исчезну бесследно. Что же касается до счастия, я не решаюсь много думать о нем. Если тб я только мог несколько возвыситься нравственно, быть несколько ближе к Христу, которому мы поклоняемся, этого было бы довольно и без счастия. Если в этом сказании есть истина, Он не был счастлив. Зачем бы я стал искать счастия ранее, чем борьба среди многих миров окончательно очистит мою душу? Но думая так, веруя так, как могу я войти в сладостный, чисто эпикурейский рай, который этот ребенок приготовил для себя?

— Неужели он не кажется вам чище этого?

— Что может быть чище, если только тут истина? Хотя бы для меня это была ложь, для нее это может быть истина. Ради меня мечтает она о своем рае, чтоб мои раны зажили, чтоб мое сердце исцелилось.

При таких разговорах мистрисс Роден бывала поражена глубиною чувства этого человека. Он часто говорил с ней о своей дальнейшей жизни, всегда при этом разумея жизнь, из которой Марион будет изъята смертью, и делал это с холодным, бесстрастным спокойствием, которое показывало ей, что решение его, относительно будущего, почти окончательно принято. Он посетит все страны, которые стоит видеть, побеседует со всеми народами. Социальные условия божьих созданий, вообще, будут предметом его изучения. Задача будет бесконечная, а бесконечная задача, как он говорил, почти не допускает полного отчаяния.

— Если я умру, всему будет конец. Если я доживу до таких лет, когда старость лишит меня возможности продолжать мой труд, то, вероятно, чувство это уже несколько сгладится, под влиянием времени, — говорил он мистрисс Роден, глаза которой при этом наполнялись слезами.

Наконец, в самом конце июля, он получил письмо в котором его просили приехать в Пегвель-Бей.

«Мы так давно не видались, — писала она, — и, может быть, лучше, чтоб вы приехали сюда, чем я к вам. Доктор встревожен и уверяет, что так лучше. Но мой милый пожалеет меня, не правда ли? Когда я увидела слезу в ваших главах, его меня совсем уничтожило. Что женщина или даже мужчина плачет при каком-нибудь неожиданном, печальном известии, это естественно. Но кто же плачет о непоправимом? Обещайте мне, что склонитесь с благоговением, послушанием и любовью над десницей Божией, как бы тяжела она вам ни казалась».

Он не обещал ей этого, но положил, что если только это возможно, она не увидит слез.

— Ах, — сказала она, когда он сел возле нее на диване у открытого окна, выходившего на маленькую бухту, — положите вашу руку на мою и оставьте ее так. Знать, что вы со мной, чувствовать этот легкий ветерок, видеть вас, прикасаться к вам — полное счастие.

— Зачем вы так часто просили меня не приезжать?

— Зачем? Я знаю, зачем, милорд. — Это слово, в ее устах, звучало полунежно, полушутливо; теперь он перестал возмущаться против него.

— Отчего бы мне было не приехать, если это для вас радость.

— Теперь вы не должны сердиться.

— Я и не сержусь.

— Мы с вами все это пережили, мы лично… но как-то неприлично, чтоб вы приезжали сюда навещать бедную дочь квакера.

— Марион!

— Но это правда. В Парадиз-Роу мы все это пережили. Парадиз-Роу привык к вам, мне не было так тяжело. Но здесь… Они все наверно узнают, кто вы такой.

— Не все ли равно?

— Известие, что у Марион Фай есть поклонник, уже само по себе вызвало бы волнение в этом маленьком местечке, но когда этот поклонник — лорд!.. Неприятно, чтоб на вас смотрели как на диво.

— Глупости других не должны волновать ни вас, ни меня.

— Все это прекрасно, милый, но что ж делать, если волнуешься? Но я не буду волноваться, приезжайте. Когда я думала, что я еще вернусь в себе домой, то мне казалось, что мы, пожалуй, можем и избежать этих волнений. — В этих словах было что-то, чего он вынести не мог. Разве она не ясно выродила свое убеждение, что никогда более не возвратится в свой старый дом? Здесь, в этой самой комнате, поразить ее судьба и поразит скоро. Он встал, прошелся по комнате и остановился немного позади ее, так, чтоб она не могла видеть его лица.

— Не покидайте меня, — сказала она. — Я просила вас сидеть здесь и положить вашу руку на мою.

Он вернулся и, положив опять руку ей на колени, отвернул от нее лицо.

— Покоритесь, — сказала она. — Покоритесь. — Рука его дрожала, он покачал головой. — Соберитесь с духом и покоритесь.

— Не могу, — сказал он, вдруг поднявшись с места и поспешно выходя из комнаты. Он вышел на маленькую террасу, над морем. Но бегство ни к чему ему не послужило, он не в силах был ее оставить. Он вышел без шляпы и не мог стоять на солнце, на глазах у зевак.

— Я трус, — сказал он, возвращаясь к ней и садясь на прежнее место. — Сознаюсь в этом. Не будем более говорить об этом. Когда меня постигает горе, оно застает меня безоружным. Мелкие огорчения я, кажется, мог бы перенести. Если б это было все на свете, кроме этого, если б дело шло о моей жизни, прежде, чем она стала вашей, мне кажется, никто бы не мог сказать, что я испугался. Но теперь оказывается, что при истинном испытании, я не могу выдержать.

— Это в руках Божьих, милый.

— Да, это в руках Божьих. Есть что-то, без сомнения, что делает вас сильной духом, но слабой телом; тогда как я силен физически, но слабодушен. Но что мне в том пользы?

— О, лорд Гэмпстед, как бы я желала, чтоб вы никогда меня не видали.

— Вы не должны говорить этого, Марион, вы не должны этого думать. Я неблагодарный. Если б я мог все это снова пережить, я не уступил бы за всевозможные сокровища той доли вашей жизни, которая слилась с моею, хотя она была безгранично мала. Я покорюсь, о, голубка, покорюсь. Не говорите больше никогда, что жалеете, что узнали меня…