IV

Закрыв лицо руками, он стоял все на том же месте, боялся пошевелиться и ждал. Звонко стукнула дверь. Володя Шубинский и Леда шли по коридору, и слышались их голоса.

— Вы никогда к нам больше не придете, Володя, — говорила Леда, — я никогда вас не позову… А может быть, позову завтра. Что это? Вы плачете, бедный мальчик… Ну, одевайтесь скорее, мне хочется спать. Возьмите яблоко на дорогу. Скорей, скорей… Интересно знать, чье это пальто? Кого с собой привез Капитон?.. Подождите… Целуйте… Довольно. Думайте, что это ваш последний поцелуй.

Щелкнул французский замок.

— Капитон! — певучим голосом говорила Леда, идя через столовую в кабинет. — Почему вы сидите без огня?

Кедров кашлянул и переступил порог. И вдруг что-то с силой толкнуло его в сердце, на минуту ослепило глаза, и он едва не лишился чувств. Он увидел Леду совершенно голую, увидел тело поразительной чистоты линий и белизны, в одних золоченых туфлях на высоких каблуках, увидел гордо поднятую прекрасную голову с тяжелой, падающей на спину прической. Блеснул тонкий браслет на одной руке у плеча, блеснули большие, ясные и гордые глаза.

— А, это вы, меценат, — спокойно говорила она, останавливаясь и выбирая в вазочке виноград, — Данчич, наверное, заснул, что же вы не уходите домой?.. Боже мой, как вы ошеломлены! Разве вас не предупреждал Капитон, почему у нас такая жара? Представьте себе, какой ужас — я осмеливаюсь ходить у себя дома так, как мне нравится. Я влюблена в свое тело и позволяю на него смотреть другим. Боже, какая я преступница!.. Сейчас вы уйдете домой, но на одну минуту вам разрешается присесть и выпить глоток вина.

Любуясь собой, она медленно прошлась по комнате мимо широкого, задрапированного плюшем трюмо.

— Жизнь должна быть красивой, Кедров, и в том, что я делаю, нет положительно ничего оригинального и смелого. Забудьте о том, что сегодня весь вечер вы слышали звонкие, эффектные слова, попробуйте быть просто искренним и спросите себя, может ли женщина с прекрасным молодым телом, не стыдясь, не преследуя никаких целей, появляться обнаженная в толпе? Конечно, может, и даже смешно говорить, как это старо и просто. Однако все признают, и никто не делает. Запрятали тело в полотняные, шелковые мешки, опошлили его альковом, сделали предметом запретного, низменного любопытства. А потом умирают от испуга при виде женщины, объявившей войну мещанам и ханжам. Почему вы все молчите, Кедров? Будьте же наконец свободны. Не отводите глаз.

Кедров опомнился, шагнул вперед и молитвенно протянул руки.

— Я сейчас сойду с ума, — произнес он дрожащим голосом, — вы — богиня… Простите мне избитые, пошлые слова. Я глубоко уважаю вас, и если я потрясен, то одной неожиданностью… Благодарю вас, — сказал он, беря из рук Леды стакан вина, — извините, я больше не могу стоять.

Он сел на стул, а она — поодаль от него, на край стола. Было тепло, ярко горела лампа, пахло гиацинтами и туберозой, и Кедрову показалось, что теплота, и свет, и усыпляющий, безумный аромат исходят от одного источника — прекрасного тела Леды. И у него уже умерла память и больше не нашлось слов.

Между тем Леда положила себе на колени ветку винограда, отрывала его по ягодке и говорила громким, поющим голосом:

— Добрый, скучный Данчич прочел вам лекцию о величии мысли, об освобождении ее из плена логики и знаний и заснул. Умный, искренний, бестелесный, обожаемый мною Данчич раз навсегда позабыл о том, что на свете два прекрасных человека и две прекрасных свободы. Человек-мысль и человек-тело. И как уродовалась мысль, прогоняемая сквозь строй запретов и перегородок, так уродовалось и огаживалось тысячелетиями тело. Я презираю вашу отвратительную комнатную любовь с ее приспущенными фитилями ламп, презираю ваш узаконенный прозаический разврат с его так называемыми медовыми месяцами и первыми ночами, презираю затасканные уличные слова: «любовница» и «любовник». И как вам, мещанам с надутыми лицами, стыдно видеть ваших голых жен и дочерей, так мне стыдно при одной мысли, чтобы я позволила когда-нибудь умолять себя о поцелуях, позволила бы дрожащими руками раздевать себя… Вижу по вашим глазам, что вы сейчас подумали о Володе. Володя — милый, чистый, неиспорченный мальчик. Володя — миг. Он плакал от восторга, целуя мои колени. Это были случайные прикосновения цветка. И конечно, он не мог быть моим любовником и никогда не будет. И никто из вас, трусливых, комнатных людей, — ни он, ни вы, ни Данчич. Потому что самый умный и самый глупый из вас одинаково пошлы с первых шагов. И все вы любите одни процесс раздевания, а не любовь. Отсюда — и стыд, и мещанское лицемерие, и ханжество. Помните, Кедров, что только мужчина будет виноват в том, что на земле навеки умрет любовь, что она выродится в мелкое уличное любопытство и перестанет быть великой тайной и великим культом. Ну, меценат, давайте чокнемся за великий культ и за моего будущего… сообщника, за нового, мудрого и свободного человека. А теперь вам нужно отправляться домой. Пожалуйста, хорошенько захлопните за собою дверь.

Леда спрыгнула на пол, лениво потянулась, и Кедров снова увидел ее всю, с головы до ног, голую, ослепительную, недоступную, как мечта.

— Не уходите, побудьте еще минуту, — сказал он в страшном смятении, боясь, что с ее уходом навсегда померкнет его жизнь.

— Мне скучно, — просто сказала Леда и посмотрела на него добрым, ласковым взглядом, — разве вам может быть приятно, если я останусь для вас, а не для себя?

Не дожидаясь его ответа, она повернулась и пошла, осторожно, как по льду, ступая на высоких золотых каблуках. О, если бы Кедров мог силой охватившей его смертельной тоски превратить свое нескладное загрубевшее тело в стройное тело юноши, если бы его ум не был отравлен ненужными, лживыми словами, если бы у него мог родиться могучий, искренний голос, он нашел бы одно коротенькое слово, способное вернуть ее назад!

Но у него не было искреннего голоса, не было мудрых слов, не было даже смелости унизить себя до конца, броситься на пол, рыдать от горя, ползать на коленях и целовать следы ее ног.

Четыре

I

Гвардейский поручик Нагурский, плотный, коротко выстриженный, с розовыми висками и пушистыми белокурыми усиками, весь был охвачен радостным ощущением собственного тела, свежего белья, отлично сшитого кителя и тонких лайковых ботинок. Гордой танцующей походкой шел Нагурский по солнечной стороне Невского проспекта, мелодично, в такт позвякивал шпорами, и его голубые заносчивые глаза играли тем же танцующим самовлюбленным блеском. Оттого, что он получил трехнедельный отпуск, что стояла сладострастная солнечная весна, а главное, оттого, что поручик был здоров и молод, ему хотелось громко запеть любимую шансонетку, оскорбить первого незнакомого студента и сказать дерзкий рискованный комплимент первой красивой женщине.

До отхода почтового поезда оставалось целых два часа, денщик с багажом и билетом ждал на Николаевском вокзале, и ничто не могло помешать Нагурскому прогуляться и, кстати, купить сестре, к которой он ехал в Саратов, большую коробку конфет.

Солнце, политая мостовая, спущенные парусиновые маркизы, блестящие цилиндры, яркие зонтики и шляпки делали бесконечную улицу праздничной и нарядной, а когда Нагурский проходил мимо цветочных магазинов, аромат ландышей и сирени, лившийся оттуда, почему-то вызывал в нем наивный женский образ, и его сердце сжималось предчувствием неиспытанного блаженства. И самое будущее представлялось поручику цепью блаженно острых моментов, при мысли о которых у него шевелились ноздри, напрягались мускулы и даже в окончаниях пальцев на руках и на ногах было тягучее сладостное чувство. И несмотря на ясно ощущаемую свежесть белья, эластическую нежность рейтуз и кителя, он чувствовал себя как-то отдельно от одежды, будто он шел по улице голый. Но это не вызывало неловкости, и поручик мысленно готов был молиться своему телу, считал его самым драгоценным, что у него есть, а, встречая женщин, видел их тоже голыми, покорными и бессильными против него.

По трем ступенькам Нагурский поднялся в кондитерскую. Там было прохладно, пахло вареньем и шоколадом и утомительно пестрели витрины с бонбоньерками и фарфоровыми зверями. Груды конфет на стеклянных тарелках, вазы, наполненные прозрачными разноцветными леденцами, громадные шоколадные игрушки — всадники, медведи и башни, — все это было чрезмерно, сказочно и делало самый воздух кондитерской приторно-сладким, а лица продавщиц ненастоящими, кукольными, как бы посыпанными сахарной пудрой.