— Хорошо, я поговорю с мужем.

Варвара Дмитриевна встала и, едва сдерживая улыбку, вышла из гостиной. Почтительный тон офицера, его смущение, отличные манеры, запах тонких духов от его платка, девичий пробор посреди головы внушали ей сочувствие к его горю, но в то же время ее невольно смешили навязчивые подробности его раскрывшегося далеко не гвардейского романа.

Штабс-капитан Чижевский неподвижно сидел в кресле и точно боялся повернуть к свету свое лицо. Бледная хорошенькая Саша крадучись подошла к порогу гостиной, посмотрела в щелочку на своего возлюбленного и вдруг, охваченная чувством холодного жуткого стыда, побежала назад.

— Мой муж охотно исполнит вашу просьбу, — сказала Варвара Дмитриевна, возвращаясь вместе мужем, одетым в бархатную домашнюю тужурку. — Познакомьтесь, пожалуйста. Я уже посвятила Ивана Александровича.

— Пренеприятная история, — пробасил Иван Александрович, сочувственно по-мужски глядя штабс-капитану в глаза. — Эдакий мерзавец Василий! Я попрошу управляющего, чтобы его немедленно выгнали вон. Когда прикажете поехать с вами к командиру?

— Если бы можно, теперь, — отвечал офицер. — Мне дано сроку всего двадцать четыре часа.

— Тогда одевайся скорее, — сказала мужу Варвара Дмитриевна, — а мы тебя подождем, — она взглянула искоса на визитную карточку, — с Юрием Константиновичем.

Какая длинная, мучительная, бесконечно стыдная минута! Штабс-капитан посидел все в той же согнутой почтительной позе и вдруг, неожиданно для самого себя, спросил:

— Как учится Сережа?

— Хорошо, благодарю вас, — немного оторопела Варвара Дмитриевна, — только после тифа у него стала слабее память.

— Бедненький! — с искренней нежностью произнес Чижевский.

— А вы разве его знаете?

— Да. Со слов Саши. И притом я рассматривал ваш семейный альбом.

— Ах, да… я забыла…

— Мне все-таки ужасно неловко, — сказал офицер. — Не будучи знаком с вами, я нечаянно узнал вашу квартиру, вашу домашнюю жизнь… Поверьте, я никогда не употреблю этого во зло… Иван Александрович и вы всегда были мне симпатичны своим добрым отношением к Саше. А Сережу я прямо люблю. Когда он был болен, я ужасно боялся за него.

— Благодарю вас, — смущенно говорила Варвара Дмитриевна. — Простите за нескромный вопрос: вы бывали у Саши, у нее в комнате?

— Да.

— Значит, вы действительно многое могли слышать и даже видеть…

— О, ничего особенного, — поспешно возразил офицер, — только то, что доносилось обрывками. И главное, все это теперь мне кажется удивительно трогательным, близким… Вместе с Сашей я невольно сжился с вашими интересами. Помню, при мне принесли телеграмму о смерти вашего батюшки. При мне Иван Александрович вернулся из клуба после очень крупного проигрыша в карты…

— В конце концов, — оживленно воскликнула Варвара Дмитриевна, — это даже забавно! Вы должны мне обязательно рассказать, что вам случайно стало известным.

— Помилуйте, ничего такого, что могло бы создать какую-нибудь неловкость.

— Но все-таки… Вот вы говорите о возвращении мужа из клуба. От вас не могла ускользнуть наша крупная ссора в эту ночь. Ведь, разговаривая с ним, мы заходили даже в кухню…

— Ну, какие пустяки.

— Что ты рассказываешь о кухне? — вдруг спросил Иван Александрович, входя в гостиную и наскоро затягивая на шее галстук.

— Ах, ужасно смешно! Ведь Юрий Константинович был невольным свидетелем многого в нашей жизни. Он помнит, например, нашу ссору после твоего проигрыша.

— Вот как, — суховато произнес Иван Александрович, — неужели? А мы не опоздаем с вами? — обратился он к офицеру.

— Да, да, — сказал Чижевский, — надо ехать. Позвольте поблагодарить вас, Варвара Дмитриевна, за чуткое, исключительно тактичное и снисходительное отношение к моему делу. Еще последняя просьба: не сердитесь на Сашу, если она скоро будет вынуждена покинуть вас. Она так привыкла к вашей семье, но вы понимаете, что после случившегося… Она, конечно, даст вам время на приискание… своей заместительницы…

— Ах, пожалуйста… Я вполне понимаю…

— Я уже нанял ей небольшую комнату, и когда только вам будет удобно отпустить ее…

В передней штабс-капитану уже пришлось самому надеть свое пальто, так как Саша больше не появилась.

Когда подъезжали к казармам, Иван Александрович, всю дорогу говоривший с Чижевским о возмутительном состоянии мостовых, о колебаниях на бирже, о новых кантиках, которые, по слухам, будут введены в общегвардейскую обмундировку, вдруг сказал изменившимся и чуть-чуть сиплым баском:

— Да. Два слова. Я слышал часть вашего разговора с женой о моем проигрыше в клубе. В эту ночь вы были в комнате у Саши, слышали нашу семейную сцену в кухне и прочее. Значит, вы не могли не слышать и того, что происходило через полчаса, когда я вернулся в кухню за кипяченой водой и Саша переливала ее мне в графин из самовара?

— О, какие пустяки, — смущенно говорил офицер, — пожалуйста, забудьте об этом.

— Но подобные вещи происходили не один раз. Я теперь хорошо понимаю и холодность, и даже жестокость Саши, но все-таки ужасно неприятно, что вы были свидетелем моих унижений. Помилуйте, ползать на коленях, целовать руки…

— Иван Александрович! Клянусь вам честью, что все это умрет вместе со мною…

Поэзия и проза

I

В «артистической» толпилось много народу. Кроме известного скрипача и двух певцов во фраках, а также знаменитой певицы с громадным декольте, было еще с десяток элегантных мужчин и декольтированных женщин, были студенты с распорядительскими значками, симпатичная хозяйка вечера — седая дама-патронесса в пенсне и, кажется, две ее дочери или племянницы — длинные, некрасивые, но очень любезно улыбающиеся девицы. На узком столе посреди комнаты стояли бесчисленные торты, вазочки с печеньем и конфетами, бутылки портвейна и коньяку, но бутербродов с ветчиной и вообще бутербродов, на которые так рассчитывал молодой поэт Златопольский, не оказалось. В этом расчете Златопольского не было, впрочем, ничего грубого, мещански прозаического, жадного. Пришел он читать на благотворительный вечер пешком, в кармане у него болтался единственный двугривенный для швейцара, и с самого утра он просто-напросто был голоден. Первый кусок сладкого торта со сливками был им съеден и запит стаканом горячего чая с большим аппетитом, второй — с натугой, третий — с отвращением, и как хорошо было бы вместо всей этой сладкой мерзости проглотить полфунта какой-нибудь копченой углицкой колбасы!

Златопольский стоял в сторонке и, чтобы заглушить приторно-сладкий вкус во рту, курил папиросу за папиросой, а хозяйка-патронесса влюбленно смотрела на него сквозь пенсне и говорила:

— Я очень, очень благодарна вам за то, что вы сдержали обещание и приехали. Публика ждет не дождется вашего выхода, но мы нарочно приберегаем вас к концу отделения… О, вы так популярны у молодежи!..

— Что вы?.. Я тоже страшно рад… помилуйте, — говорил Златопольский обычные в этих случаях слова.

Коротким коридором артистическая соединялась с залом и эстрадой, и, прохаживаясь в ожидании своего номера, заглядывая в дверь одним глазком, Златопольский видел краешек сидевшей, весело и благосклонно настроенной публики, слышал нетерпеливые хлопки и говор. Распорядители вертелись около него и смотрели на него почти восторженно, дочери или племянницы патронессы улыбались ему совсем влюбленно, знаменитая певица, только сегодня познакомившаяся с ним, наговорила ему о его стихах и о его наружности массу лестных вещей. И конечно, в общем Златопольский чувствовал себя не так уж дурно. У него были густые, мягкие волосы, здоровое тело, красивый рот, безукоризненно белые зубы, и хорошего самочувствия не могли окончательно уничтожить в нем ни голод, ни чужой сюртук на плечах, ни завалявшийся двугривенный в кармане. По крайней мере, он поминутно забывал о них. Вся его жизнь за последние два года была какой-то перемежающейся лихорадкой радости и злобы, радости успеха и злобы постыдного нищенского безденежья. Безденежье, столь поэтическое в биографиях или воспоминаниях о поэтах и столь отталкивающее в действительности, так часто связывало Златопольского по рукам и по ногам, так жестоко парализовало его молодые набеги на жизнь, ставило в такие досаднейшие и позорнейшие положения, что в последнее время он даже немного боялся толпы, торжественных сборищ, новых знакомств. И сегодня опасностей его пролетарскому самолюбию угрожало сколько угодно.