В передней, у самого входа, с едва заметной щелкой вместо традиционного, режущего глаз окошечка посетителей встречал пожилой и всегда безмолвный швейцар Фридрих в солидной ливрее. Сняв генеральское пальто, богатую штатскую или студенческую шинель, он делал медленный, приглашающий жест по направлению к полуосвещенному залу, откуда сумрачно блистал паркет, редкими бликами сверкали спинки золоченых стульев и слышались звуки рояля, заглушенные модератором.

Тихая музыка элегии или ноктюрна, полусвет, отсутствие кричащих красок в отделке и убранстве зала, скромные прически и платья женщин создавали странную, дразнящую иллюзию какого-то разрешенного запрета, волшебного полусна, в котором все позволено, ничего не стыдно, и в то же время явному хочется быть тайным. И недаром за бывшими институтками, гимназистками и консерваторками, составлявшими добрую половину обитательниц «почтенного дома», установилась шутливая кличка «монашенки».

В этом зале, с багровым светом электрической люстры, затянутой прозрачным шелком, в полутемных гостиных, где пол был сплошь закрыт ковром, а стены обиты гладкой материей, в длинном коридоре с рядом белых дверей совсем не чувствовалось обычного смешанного запаха табаку и напитков, напротив — отовсюду крался таинственный аромат никому не известных прекрасных духов, составлявших один из секретов «почтенного дома». Таким же секретом были разноцветные шелковые абажуры, делавшие электрический свет неярким, а красивые, интеллигентные лица женщин томными, упорствующими, подающими несбыточные надежды. И опять-таки были рассчитаны на известный эффект разные обязательные условия для поступления в этот дом, как, например, знание серьезной музыки, светское воспитание и прочие, а также целый ряд правил внутреннего обихода.

Прежде всего, в общих помещениях — зале, гостиных и коридоре — были строго запрещены бранные и непристойные слова, грубые шутки, слишком громкий смех. Затем совершенно были изгнаны из употребления нескромные танцы — канкан, матчиш и прочие, а из напитков признавались только дорогое вино, шампанское и ликеры, причем все это можно было требовать лишь в комнаты «барышень» и в отдельные кабинеты.

Люди, заранее подвыпившие, в почтенный дом вовсе не допускались, а в самом доме пить можно было до известного предела, прозванного посетителями «психологическим», — и предел этот в спорных случаях устанавливался самой ключницей Елизаветой Робертовной, обладавшей даром совершенно незаметного наблюдения и умением успокаивать бушующие страсти одним серьезным взглядом сквозь золотое пенсне.

Применять другие строгости почти не приходилось, ибо посетители сами следили за порядком и друг за другом. И в доме текла своеобразная жизнь, полная особого разъедающего соблазна, сотканная из таинственного аромата, грустной музыки, шелковистой цветной полутьмы, манящая в далекую перспективу коридора с белыми дверями.

И эта жизнь, привлекавшая посетителей особого типа, создавала почтенному дому особую славу.

Уважаемыми, то есть постоянными, посетителями были многие: пожилые чиновники, адвокаты, инженеры и молодежь — гвардейские офицеры, моряки и студенты; но особым званием «друзей» пользовались всего четверо: начальник отделения одного из департаментов Эберман, беллетрист Владимиров, доктор Дубяго и архитектор Власов. Это были свои люди, приходившие часто, имевшие кредит и даже посвященные во многие «домашние» тайны. Случалось, что они являлись днем, обедали с женщинами за общим столом, привозили им конфеты и подарки.

Чаще других бывали: беллетрист Владимиров — молодой, невысокого роста блондин с открытым русским лицом и доктор Дубяго — высокий, черный, неповоротливый, с громадными, опущенными усами и крошечными светло-голубыми глазками, умильно и многозначительно смотревшими поверх очков. Являлись они обыкновенно вместе, поздно ночью, когда все рестораны уже были закрыты, и каждый вносил в атмосферу почтенного дома свою оригинальную нотку.

Раздевшись в прихожей, они выходили в зал: Владимиров — слегка переваливаясь и странно нагнув вперед голову, как будто внимательно разглядывал что-то на полу, а Дубяго — прямо, опустив руки, делая мелкие шажки и притворно строго глядя поверх очков.

Беллетрист быстро обходил зал, намеренно небрежно и как бы мельком здоровался с барышнями, передвигал золоченые стулья, всматривался в обои, причем даже обводил их рисунок пальцем, и все время что-нибудь приговаривал, отрывисто и точно нечаянно роняя слова:

— Великолепно… так… хорошо… Стиль выдержан безукоризненно. Стулья, рояль, никакого тряпья и никаких аляповатых, банальных ухищрений. Люстра отражается в паркете, как в воде, и окрашивает его в кровь… Продолжайте играть, многоуважаемая фрейлейн Роза! Элегия Массне и кровь. Звуки молитвы и скрежет зубов раненого зверя. Вот это штрих! Я не удивлюсь, если в следующий раз на этом рояле заиграют реквием, а люстру окутают черным шелком. «Почтенный дом» и реквием Моцарта — это штрих, я вам доложу.

Доктор Дубяго с опущенными моржовыми усами, делая все те же маленькие шажки, останавливался перед беллетристом и возражал ему своим тонким, тихим и всегда каким-то обиженным голоском четырехлетнего ребенка:

— Конечно, я не беллетрист и, может быть, ничего не понимаю, но ты, собственно говоря, болтаешь вздор, потому что в элегии Массне столько же молитвы, сколько в моем портмоне рублей.

— Много ты понимаешь, старая обезьяна, — отшучивался Владимиров, но Дубяго, по неизменной привычке, втягивал его в спор, причем беллетрист умышленно все небрежнее и небрежнее трепал доктора по плечу и ронял куда-то в сторону слова, а доктор волновался и возражал все более и более обиженным голоском.

Споря и подшучивая друг над другом, приятели удалялись в отдельный кабинет и там пили кофе и ликеры, которые подавал на большом мельхиоровом подносе лакей Тимофей. Нередко составляли компанию и двое других друзей почтенного дома — начальник отделения Эберман, тучный, высокий, молчаливый и надменный, и архитектор Власов с бритым актерским лицом.

Эберман и Дубяго молча курили папиросы и сладострастно, рюмка за рюмкой, тянули ликер, а Власов льнул к Владимирову, гладил его по коленке и говорил:

— Глубокоуважаемый, прекрасный мой, понимаете ли вы, что вы талантище! Я глубоко ценю литературу. Я сам, знаете ли, писал стихи, а вот теперь, что поделаете, строю и ремонтирую хоромы для разных хамов… Клянусь вам Богом, если бы не семья, детишки, да разве бы я не бросил всю эту пошлость к черту! Боже ты мой, какие это были годы! Студентом, бывало, в маленькой комнатке, с лампочкой, ночь напролет сидишь за какой-нибудь поэмой или балладой и чувствуешь себя, как бы вам сказать… Эх, вы не презираете меня? Ну, скажите мне откровенно…

— Хорошо. Так. Продолжайте, — говорил беллетрист, — в комнате… с лампочкой, именно с лампочкой, это штрих!

— Послушайте, — как бы ободренный, продолжал архитектор, — у меня есть свободная тысяча рублей. Пока я ее не пропил здесь, помогите мне устроить ее на какое-нибудь хорошее, важное дело, ну, там студентам, что ли, за слушанье лекций…

— Вот это уж, извините, наивность! — сквозь зубы замечал начальник отделения.

— Вы правы, — печально соглашался Власов, — это все не то, не то. И вы меня, разумеется, презираете. Тимофей, дай-ка, братец, сюда четыре бутылки, знаешь, моего, холодненького, и попроси барышень, особенно если свободна фрейлейн Роза. Эх, господа, люблю я, как это у нее выходит из Мендельсона… Что-то весеннее, похоронное. Так хорошо, безнадежно… этакое, знаете ли, отчаяние, слезы… Хорошо…

— Безнадежно… слезы… Так. Вот это штрих! — вторил Владимиров.

Тимофей подавал шампанское, затем приходили барышни в скромных гладких платьях, и если были свободны Калерия, Зина, а в особенности Роза, бывшая ученица консерватории, то, по выражению архитектора Власова, составлялся совершенно особый «букет настроений». В полутемном кабинете грустно и глухо звучали мендельсоновские «Песни без слов», напоминавшие беллетристу о весеннем небе, о женщинах в белых одеждах, с большими молитвенными глазами, о зеркальных водах таинственного пруда. Сидели молча в застывших позах, только архитектор незаметно смахивал с бритого актерского лица набегавшую слезу и делал куда-то в сторону безнадежный жест рукой, да доктор Дубяго время от времени вставал и прохаживался на одном месте маленькими шажками, а потом вновь разваливался на диване и укоризненно поглядывал на всех нескрываемо добрым взглядом.