Ладно, какого черта? Леон взглянул на часы и бросил сварочный аппарат на осколки бутылки. Слишком рано, чтобы начинать работать, его помощники еще не появились. В чем он нуждался, так это в хорошем сексе. По правде говоря, вот уже несколько недель именно это ему и требовалось. Секс по полной программе. Он оставил записку рабочим и направился к двери.

— Ты только не волнуйся. С каждым мужиком такое хоть раз, да случается. — Голос Эйдрии был теплым и сочувствующим. Леон рассеянно смотрел на огромные груди женщины, которые свисали до уютных складок на животе. Она была розовой, полной и зрелой, как женщины на картинах Рубенса. Толстой, неухоженной и намеренно грубой. Она олицетворяла все, что он ненавидел в женщинах, и потому была для него идеальным наркотиком. Она также была приемлемой любовницей и верным другом, что ему нравилось, хотя он в этом не признавался. Эта земная женщина давала ему кров, где он мог укрыться от внутренних сомнений, и потому он продолжал приходить к ней, гонимый не столько сексуальным желанием, сколько внутренней потребностью. Она всегда его поощряла и никогда не судила.

Леон откинулся на подушку и прикрыл пах грязным покрывалом. Депрессия давила на него. Все в этой спальне было в равной степени безвкусно. Шпильки, старый лифчик и косметика разбросаны по туалетному столику, на висевшем над ним зеркале чем-то красным — помадой? — было написано: «Чистка». Леон криво улыбнулся. Только Эйдрия могла напомнить себе о необходимости сходить в чистку, мимоходом что-то изгадив.

— Я еще и работать не могу, — сказал он уже без улыбки.

— В чем дело, детка? Уж не влюбился ли ты?

Леон покачал головой. Это было правдой. Он и в самом деле не мог понять, что с ним происходит. Эйдриа потянулась, подняв руки и продемонстрировав густые пучки волос, издающие эротичный, терпкий запах, что напомнило еще раз, какая она в самом деле земная женщина.

Еще она была здорово под кайфом. Она протянула ему полупустой стакан с вином, а себе взяла красную самокрутку с марихуаной и заговорила, не выдыхая дыма:

— Я же говорила, сначала тебе надо расслабиться. Уверен, что не хочешь?

Леон устало покачал головой.

— Ладно, но кончай с депрессией. Вялый член ничего не значит, но депрессию я не выношу. Забудь об этом. Я все еще тебя люблю, хотя ты становишься для меня немного староват. Хочешь, пожарю яичницу?

Леон снова отрицательно покачал головой. Казалось, у него ни на что нет аппетита. Может, он и в самом деле становится старым? В течение десяти лет он время от времени спал с Эйдрией — когда все начиналось ему было всего двадцать. Этот возраст ей больше нравился. Только в прошлом месяце она устроила вечеринку в честь своего пятидесятипятилетия, на которую пригласила всех ее текущих любовников, чтобы познакомить друг с другом. Леон, которому был тридцать один год, оказался там самым старым.

И все-таки что-то было не так. Ничего не получилось у него и с Блэр. Во время возвращения из Греции, после первого постыдного провала, он начал придумывать всякие предлоги, чтобы отказаться, — вроде головной боли или морской болезни, как какая-то светская сучка, решившая проехаться на дармовщинку, не заплатив за поездку единственным приемлемым для Готардов способом. Блэр и Перри рассчитывали на занимательный секс вместе или попарно, но они были хорошо воспитанными старыми друзьями и никогда не поднимали вопроса о его импотенции, делая вид, что все понимают. Но проблема заключалась в том, что он сам ничего не понимал. С тех пор и до сегодняшнего дня он не пытался заняться сексом.

Джейсон, одиннадцатилетний сын Эйдрии, вошел в спальню и принялся рисовать себе усы материнским карандашом для бровей. Мальчик никогда не видел своего отца. Мужем Эйдрии был довольно известный художник, который любил постреливать из ружья по банкам с краской, и однажды, когда Эйдриа была на пятом месяце беременности, нечаянно застрелился, чистя ружье. Во всяком случае, так писали в газетах. Джейсон Касс-старший оставил своему сыну только имя и плохие сны. Леон даже представить себе не мог, каково это быть ребенком Эйдрии Касс, не имея отца. Она была богата, знаменита, все светские львицы желали заманить ее к себе в дом. Она всегда увлекалась политикой и заполняла свой большой дом в Бруклине самой разнообразной публикой: журналистами, политиками, рок-звездами, астрологами, работниками телевидения и Голливуда, общественными деятелями, манекенщицами. Хотя это и был тот мир, в котором вращался Леон, он никогда не относился к нему серьезно. Забавно — и больше ничего, а вот Эйдриа была ярой активисткой. Но под всей этой мишурой и слоями жира находился на редкость верный друг, и за это Леон всегда был ей признателен.

Джейсон подошел к кровати, сделал вид, что затягивается материнским косячком, и вернулся к зеркалу, чтобы пририсовать себе бакенбарды.

Леон встал, надел брюки и свитер, а Эйдриа тем временем устроилась поудобнее, чтобы еще поспать.

— Увидимся, — сказал он, мимоходом дружески шлепнув Джейсона по попе.

Эйдриа подняла глаза и послала ему воздушный поцелуй.

— Звякни мне, когда прибой снова пойдет в гору, детка.

* * *

Ночь выдалась ясной и холодной (в воздухе уже чувствовалась ранняя зима), но Леон решил взбодриться и пошел пешком. Бруклинский мост протянул множество световых цепей между Бруклином и Манхэттеном, как будто поддерживая два района на плаву. За мостом вырисовывался абрис Манхэттена — ряд многоэтажных огней разной формы и высоты. Они поднимали невидимые дома в небо и были такими яркими, что на их фоне звезды были почти не видны.

В заливе темной воды поднимался в темное небо яркий источник света, надежный маяк, который каждый мог видеть. Леон остановился и облокотился на канат, наконец-то ощутив покой.

— Миледи, — пробормотал он. Именно так он думал о статуе Свободы с того самого момента, как только увидел ее. Ему было двенадцать лет, когда мать одним солнечным воскресеньем привезла его сюда на пароме из Нью-Джерси. Эти еженедельные воскресные экскурсии были самыми приятными моментами за всю неделю. Они были особенно увлекательными еще и потому, что мать его была преподавателем искусства в высшей школе, однако — Леон смутно понимал это уже тогда — никогда не показывала, что чему-то его учит, просто очень естественно говорила обо всем, что они видели, будто любознательный и верный друг. Хотя статуя Свободы была лишь одним из чудес, которые показала ему мать, он сразу же почувствовал к ней привязанность, уже не покидавшую его никогда. Теперь он ощущал даже некоторую неловкость за то, что до сих пор испытывает глубокие чувства к тому, что со временем научился называть «китчем». Он стеснялся признаться, что до сих пор помнит каждое слово из стихотворения Эммы Лазарус, выгравленного на постаменте статуи. Леон поймал себя на том, что тихонько повторяет четверостишие:

…Сильная женщина с факелом, чье пламя

Есть пойманная молния, и ее имя —

Мать беженцев. Из ее вытянутой руки

Исходит радушие, обращенное ко всему миру…

Бессознательной молитвой перед статуей, перед идеей, перед страной, сделавшей эту идею реальностью, перед матерью и своим детством — так звучали для него эти слова. Но было в его голосе и отчаяние. В этот редкий, странный момент оно свидетельствовало о том, что ни на одну из своих детских молитв он так и не получил ответа. И никогда не получит. Потому что единственными богами, перед которыми он когда-либо преклонялся, были боги, вылепленные древними мастерами.

Со временем Леон понял: эти великие, исторические работы, которые он так обожал ребенком, были идеалами, и ни одному человеку не дано подняться до их высоты. Почему же у греков это, кажется, получилось? Он ненавидел их за то, что когда-то верил — это достижимо. Неописуемый трепет, который Леон ребенком испытывал перед этими творениями, далеко превосходил просто восторг от созерцания совершенной формы. Он обожал их, не понимая, что в основе его обожания лежит способность этих скульпторов видеть человеческое благородство как естественное условие существования.

Но Леон тем не менее понимал: его чувства к статуе Свободы во многом объясняются тем, что на ее лице было то же спокойное, уверенное выражение, что и на греческих статуях. Однако дело было не только в этом, хотя он ни за что бы в том не признался: Свобода была женщиной. Даже в двенадцать лет он был уверен: произведение искусства, держащее факел свободы, по самой сути должно быть женщиной. Поэтому позднее, когда он сам начал всерьез заниматься скульптурой, у него появилось стремление выбирать такие темы для своих работ, которые лучше всего можно было реализовать через женщину или девушку.