Все, что я могла — написать Кейдену письмо.
Или... я могла нарисовать ему картину и послать ее.
Я оставила письмо на кровати и пошла в студию. У нас дома было пять спален: папина спальня, спальня Иден и моя, а кроме того, у нас с Иден, у каждой, была своя студия, моя — для рисования и студия Иден — для игры на виолончели. Я надела рубашку, в которой обычно рисую, старую белую папину рубашку с длинными рукавами и воротником на пуговицах. Она была велика мне: даже если завернуть рукава четыре раза, они все равно доходили мне до предплечий, а подол доставал мне до колен. Мне нравилось рисовать, надев только рубашку. Приятное ощущение мягкой ткани на коже позволяло мне полностью сосредоточиться на искусстве. Я кинула джинсы и футболку на пол, заперла дверь и открыла ящик для красок.
Я прикоснулась к гладкой деревянной поверхности и подумала о маме. Ящик был последним, что она подарила мне как награду за то, что в первом полугодии у меня были одни пятерки. Еще больший подарок я должна была получить за отличные оценки во втором полугодии, но мама умерла, а папа не позаботился о том, чтобы сдержать ее обещание. Не то, чтобы это что-то значило. Если она не могла вручить мне этот подарок, это не имело значения.
Теперь ящик был моей самой ценной вещью. Все остальное меня не волновало. Дорогая одежда, которой я когда-то так увлекалась, айфон последней модели, украшения? Все это не имело значения. Мама была художником, и все, что мне от нее осталось — ящик для красок.
Подумав о маме, а потом о Кейдене, я окунула кисть среднего размера в голубую краску. Иногда, если я точно знала, что хочу нарисовать, то брала карандаш и сначала делала эскиз. А иногда, как сейчас, когда я следовала инстинкту, то просто рисовала, ничего не планируя и не придумывая. Я представляла свой разум таким же чистым, как и холст передо мной, и позволяла руке и запястью свободно двигаться. Это были чистые эмоции. Я рисовала внутри себя, по своему сердцу, по своей душе.
Один взмах кистью — и процесс пошел. Простой диагональный штрих по левому нижнему углу холста. Еще один. Кривая линия. Внезапно передо мной появилось озеро, его нечеткие очертания, рябь на воде. Больше кистей — потоньше и потолще, смешанные краски и размазанные тени. У меня в голове промелькнуло воспоминание о Кейдене, о том, как в тот день я рисовала его у озера. Я представила, что он один, дома, лежит в кровати. Лежит на спине и смотрит в потолок, а слезы текут по его щекам и падают на подушку. Он плачет один, в своей комнате.
Я? После смерти мамы, я могла разрыдаться в любой момент. И ничего не могла поделать. Я сидела на математике и начинала плакать, а люди смотрели на меня, потому что знали. Кейден, наверняка, держал бы все в себе, пока бы не оказался дома, и потом бы дал себе волю. Или, может, никогда не давал бы. Он бы все держал и держал это в себе, и никогда не выпускал бы это, и потом когда-нибудь взорвался, потому что так и не выпустил.
В небе над озером появилось солнце — расплывчатое желтое пятно, которое отражалось в воде. Деревья. Кусты. Пространство перед озером, которое и станет центральным местом картины.
А потом — Кейден. Просто его спина, густые непричесанные волосы, темные, как у медведя. Я знала, что, когда он вырастет, он будет большой, как гризли. Я представила, каким он будет через десять лет: большой, неповоротливый, с буйной прической, а его большие карие глаза будут ярко гореть на красивом лице. Я не рисовала его таким, но представила себе это. Я видела его глаза и представляла, как он улыбается мне белыми и ровными зубами. На рисунке он смотрел на озеро, опустив одну руку вдоль тела, а другую, левую, протянув куда-то. Он тянулся к чему-то. К кому-то. К кому-то, кто возьмет его за руку.
Я ничего не могла поделать. Именно такой и должна была быть картина, так что я просто позволила этому случиться. Я нарисовала себя рядом с ним. Волосы у меня были распущены, они опускались почти до пояса и развевались на ветру. Моя правая рука была протянута к нему. Тянулась к нему. Наши пальцы не соприкасались. Рисовать это было больно. В буквальном смысле больно. Я хотела, чтобы на картине мы держали бы друг друга за руки, чтобы наши руки сплетались, но так не получалось. Между нашими пальцами дул легкий ветерок. Я чувствовала этот ветерок, поэтому нарисовала, как под нашими ногами кружатся листья, по-осеннему красные, желтые, оранжевые, большие кленовые листья.
Я отошла назад и посмотрела на картину, склонив голову набок, пытаясь понять, чего же не хватает.
Вот.
Два голубя, которые летали в кроне деревьев, почти незаметные среди листвы. Два голубя, которые летели рядом, улетая от нас с Кейденом.
Он поймет, что это значит. Он догадается.
Тогда все было закончено. Я сняла рубашку, помыла лицо и руки, поскольку неизбежно запачкалась, потом переоделась и оставила картину сушиться. В кой-то веки меня бесило, как много времени нужно, чтобы масляная краска высохла; обычно мне было все равно, потому что я рисовала для себя. В углу моей студии были сложены стопки рисунков, десятки картин, не оформленных в раму, а другие лежали лицевой стороной вверх на чехле для мебели для просушки. Картину для Кейдена я оставила на холсте, зная, что позже мне захочется взглянуть на нее, может, поправить ее или что-то дорисовать. Я сохранила цвета, которые смешивала, помыла кисти и вышла из студии.
Однако следующие несколько дней картина не выходила у меня из головы. В следующий раз, когда я взглянула на нее, то поняла, что она закончена, и не было нужды что-то исправлять. Я видела ее, когда закрывала глаза и засыпала, то, как наши с Кейденом пальцы почти соприкасались, но не совсем. Это было мучение.
Что это значило? Почему я хотела, чтобы на картине мы держались за руки?
Картина даже приснилась мне. Я стояла на высоком берегу и смотрела на чересчур голубое озеро. Все вокруг меня в этом сне было чрезмерно ярким, слишком блестящим и ослепляющим. Я чувствовала, как дует ветер, прохладный, довольно сильный, он пах сосновыми иголками и запахом далекого костра. Я не совсем стояла, а повисла в нескольких футах над землей, достаточно, чтобы пальцы ног касались земли, покрытой листьями. То, что мои ноги не касались земли, во сне не казалось странным. Это было совершенно нормальным, и я просто заметила это и приняла. И потом что-то изменилось. Спокойствие этого момента исчезло, улетучилось без предупреждения. Я повернула голову. И на то, чтобы сделать это, у меня ушел целый год, этот поворот на девяносто градусов все тянулся и тянулся, как будто я двигалась в воде.
Кейден. Он был рядом со мной, так же висел в воздухе, как я, он смотрел на воду и на зеленые сосновые иголки. Он знал, что я была тут. Я чувствовала, что он знает. Кейден повернулся, чтобы посмотреть на меня и, что показалось нечестным, сделал это довольно быстро и естественно. Взгляд его темно-карих печальных глаз пронзил меня.
И потом он оказался в нескольких футах от меня и потянулся ко мне. Я протянула руку, потянулась к нему, я видела печаль в его глазах и знала, что, если только смогу взять его за руку, все будет хорошо. Но я не могла дотянуться до него. Как будто между нами было невидимое силовое поле, которое разделяло нас. Когда наши пальцы почти соприкоснулись, они скользили, расходились и не могли соединиться.
Я проснулась вся в поту, у меня колотилось сердце, на душе была печаль. Это скорее было похоже на кошмар, чем просто на невозможность держать кого-то за руку во сне.
Меня пронзила одна мысль, я вылезла из кровати и, спотыкаясь, побежала по коридору в студию. Включила свет и встала перед холстом с открытым ртом. Даже когда я нарисовала картину, я не поняла, что сделала.
На картине ни мои ноги, ни ноги Кейдена не касались земли.
Глава 10
Кейден
Похороны стали вторым худшим днем в моей жизни. Дед позвонил отцу, чтобы сказать, что они с бабушкой не смогут приехать. Они не могли уехать с ранчо надолго. Хотя дядя Джерри приехал. Молчаливый, с заплаканными глазами, он держался так стойко, как могут держаться только Монро. Из Майами прилетели бабушка и дедушка Кенсингтоны, с красными от слез глазами, и совсем старые. Я только сейчас понял, что отец им никогда не нравился. Они никогда не навещали нас, а мы никогда не навещали их. Они посылали мне открытки на дни рожденья и на Рождество, вот и все. Когда я спросил о них, кажется, мне было десять или одиннадцать лет, мама просто сказала, что она не ужилась с родителями, что по каким-то вопросам они расходились во мнениях. Я тогда не обратил на это внимания, потому что не понимал, как такое возможно или что это значило. Но на похоронах я начал кое-что понимать. В том, как злобно они смотрели на папу, в том, что держались от него подальше, чувствовалась тихая злость и неодобрение.