— Люди смущают меня.
— Это потому, что в людях нет ни капельки здравого смысла. Особенно в женщинах. Вся штука с женщинами в том, чтобы не пытаться понять их. Не поймешь. Просто прими их такими, какие они есть, и постарайся плыть по течению. Кстати, хороший совет вообще по жизни.
— А ты понимаешь маму?
Папа издал смешок, что бывало нечасто, но я заметил, как сузились уголки его глаз. В последнее время обстановка в доме была какой-то странной, неспокойной, но ни мама, ни папа не были теми людьми, которые говорили, что их беспокоило.
— Я знал твою мать двадцать пять лет, — сказал он, — и двадцать два года был женат на ней. И нет, я все еще не понимаю ее. Я знаю ее, я к ней привык, но я не всегда понимаю то, как работает ее мозг, как у нее появляются идеи, как она приходит к выводам или почему она, черт возьми, так часто передумывает. У меня от этого голова идет кругом, но таковы уж женщины, и такова она, и за это я люблю ее.
И вот отец уже расплачивался по счету, захлопнулись дверцы пикапа, и мы ехали по магистрали US-31 к Интерлокену. Поездка была короткой, и вскоре папа уже припарковался, вытащил мой туристический рюкзак из багажника и отдал его мне. Мы стояли лицом к лицу, никто из нас не двигался и ничего не говорил.
Папа указал на ряд маленьких деревянных домиков.
— Это — ваши домики. Ты знаешь, который твой?
— Ага, двадцатый.
— Ну, тогда ладно. Думаю, я пойду. Без тебя, дремлющего на пассажирском сиденье, поездка будет долгой.
— Ты просто разворачиваешься и уезжаешь домой? — спросил я, тут же разозлившись из-за того, что это было похоже на детское хныканье.
Папа поднял бровь с упреком.
— Ты здесь будешь три недели, Кейд. Что же, мне целый месяц сидеть на пляже, скрестив пальцы? Я нужен дома твоей маме, и у меня на работе есть проекты, которые надо закончить.
Я почувствовал, как внутри меня бурлит и поднимается вопрос, и я не мог не задать его:
— Все в порядке? У тебя с мамой?
Папа на секунду закрыл глаза, быстро вдохнул и выдохнул, потом встретился со мной взглядом.
— Мы поговорим об этом, когда ты вернешься. Сейчас тебе не о чем беспокоиться.
Это было до странности похоже на отговорку, что было совершенно не характерно для моего грубоватого, прямого отца.
— Я просто чувствую, что...
— Все в порядке, Кейден. Просто настройся на то, чтобы получать удовольствие, знакомиться с новыми людьми и учиться. Не забывай, что это всего лишь три недели твоей жизни, и что тебе даже не придется встречаться больше с этими людьми.
Папа засунул левую руку в карман джинсов, а правой неуклюже обнял меня за плечи.
— Я люблю тебя, сын. Веселись. Не забудь позвонить хотя бы раз, или твоя мама будет заходиться в истерике.
Я в ответ тоже обнял его одной рукой.
— И я тебя люблю. Езжай осторожнее.
Папа кивнул и повернулся к пикапу, потом остановился и засунул руку в задний карман. Он вытащил сложенную двадцатидолларовую купюру и вручил ее мне.
— На всякий случай.
— Я копил свои карманные деньги, — сказал я. Папа всегда ожидал, что я буду зарабатывать деньги, а не буду получать их просто так.
— Это... просто возьми.
Я засунул деньги в передний карман, переминаясь с ноги на ногу.
— Спасибо.
— Пока.
— Пока.
Я помахал рукой и посмотрел, как папа уезжает.
Я проводил целые месяцы без родителей, жил на ранчо Грэмпса месяцами напролет. В прощании не было ничего нового. Так почему же из-за этого прощания я так нервничал?
Глава 2
Эвер
Моя сестра-близняшка сидела в машине рядом со мной и слушала музыку так громко, что я могла различить слова, которые дребезжали, звучали из плеера. Папа вел машину и болтал по телефону, говоря о чем-то, что могло интересовать только топ-менеджера компании «Крайслер» в субботу, в десять утра. Что-то явно более важное, чем его дочери.
Не то, чтобы я хотела поговорить с ним. Это не совсем так: я бы хотела поговорить с ним, но я бы не знала, что ему сказать, если бы он решил на десять секунд оторваться от трубки. Папа всегда был трудоголиком, всегда у него был при себе телефон или ноутбук, в офисе, дома или в штаб-квартире «Крайслера». Но до прошлого года он проводил с нами выходные: ходил с нами в кафе или в торговый центр. Раз в месяц, в воскресенье вечером, мы смотрели кино на большом экране в домашнем кинотеатре в подвале.
А теперь?
«Это было объяснимо», — убеждала я себя. Он тоже ее потерял. Никто из нас не был к этому готов – нельзя подготовиться к чертовой автокатастрофе. Но после того, как мы похоронили маму, папа погрузился в работу больше, чем когда-либо.
Что значило, что мы с Иден должны были заботиться о себе сами. Конечно, он выполнил свою родительскую обязанность и записал нас троих на индивидуальные встречи с психологом дважды в месяц, но через несколько недель я бросила их. Смысла не было. Мамы больше нет, и никакие разговоры о стадиях горя не вернули бы ее обратно.
Я нашла собственный способ справиться с потерей — искусство. Фотография, рисование карандашом и красками, любое рукоделие, которое позволяло мне отключить мысли и просто делать что-нибудь. Сейчас я увлекалась маслом на холсте, густой массой ярких красок на матовой белой поверхности, нанесенных кистью со щетиной или просто руками. Это было как катарсис. Красные краски были размазаны, как кровь, желтые были похожи на солнечный свет в окне, зеленые были нежными и похрустывали, как липкие от смолы сосновые иголки, синие были, как безоблачное небо и самый глубокий океан, а оранжевые, как закаты и апельсины. Цвет и создание чего-то столь прекрасного, в отличие от пустоты.
Когда я ударялась в философствование, я думала, что, может быть, рисование привлекает меня потому, что оно олицетворяет надежду. Я была, как чистый холст, без мыслей, без чувств, без потребностей или желаний, просто, как белый квадрат, который плыл сквозь громкий, безумный мир. А жизнь рисовала на мне густыми красками, наносила их, размазывала, раскрашивала меня.
Однако я обнаружила, что мне требуется больше тактильных ощущений. Как раз перед тем, как я упаковала вещи для этого трехнедельного курса в Интерлокене, я расстилала газеты на полу моей студии над гаражом, клала на них огромный холст двадцать на двадцать и наносила на него громадные пятна краски. Руками я наносила на него дуги, спирали, полоски, потом добавляла еще один цвет и еще один, смешивала и размазывала, ладонями перемешивая большие пятна, кончиками пальцев рисуя тонкие линии, а ладонями — яростные солнечные лучи.
Я не знала, хороши ли мои рисунки с объективной стороны, и мне было все равно. Дело было не в искусстве, не в самовыражении, ничего такого. В лучшем случае, это было избегание, если верить словам доктора Аллертона. Видимо, сотрудники Интерлокена считали, что я была чем-то особенным, потому что были очень рады моему участию в их летней программе.
Пока у меня было достаточно времени, чтобы рисовать, меня не заботило, чего они хотят от меня или для меня.
Затерявшись в своих мыслях, я отключилась от беспрестанной болтовни папы и от угрюмого молчания Иден, требующей внимания. Думала, удастся ли мне заняться керамикой или скульптурой в Интерлокене. Художественная программа моей средней школы была в лучшем случае жалкой. Мне, может, и было только четырнадцать — со вчерашнего дня пятнадцать, но я знала, что мне нравилось. И куча старых потрескавшихся акварельных красок, и безнадежно смешанных масляных было совсем не тем. У них даже не было глины, не говоря уже о печи. Я даже не могла научиться тому, как натягивать собственные холсты.
Я размышляла о том, что, если ты старше своего возраста — это отстой. Люди либо переоценивали тебя и не давали возможности побыть ребенком, либо не обращали внимания, на что ты была способна, и обращались с тобой, как с маленькой. Я умоляла, чтобы в старших классах мне разрешили ходить в частную художественную академию, но до этого момента папа запрещал это, настаивая, чтобы мы с Иден ходили в одну и ту же школу. А Иден была настроена ходить в местную старшую школу, потому что у них была лучшая программа игры на струнных в штате. Иден была виртуозом игры на виолончели. Да какая разница.