Он очнулся на улице. Ворота были открыты, он прошел в город беспрепятственно. Болели виски и переносица ныла. Наверное, первая половина марта уже закончилась. Было пасмурно. Скользко было на мостовых. Небо низкое было и серое, с тревожными синими просветами. Сначала он шел легко. Усталости не было. Болело под ложечкой — чувствовал — ныло. Наверное, потому что давно не ел. Нет, это была боль от пустоты, внутри была опустошенность. И всё сильнее ощущалось что-то. И он еще не сознавал, что это он ощущает безысходность. И вдруг ничего не помнил; забывал тотчас то, что видел. Уже усталость была, появилась. И смутная появилась мысль странная, что лучше бы его сожгли; потому что тогда он не боялся, а теперь ему было страшно. Тогда было чего бояться, но он не боялся; а теперь он сам не знал, отчего ему так страшно.

Андреаса отличала эта хрупкая детская открытость. И сейчас ему было тяжко. Он еще никого не встретил на улицах, но у него уже было ощущение, что люди как будто сделались прежними, стали такими как раньше; и это ощущение больно ранило его. Ведь когда он уходил из города, люди были необычными. Раббани показал им чудо и зрелище чуда соединило их необычно. Раббани изгнал из города обыденность. Но нет, обыденность вернулась снова, Андреас это почувствовал. Голова болела; какие-то странные в своей этой обыденности голоса приказывали ему и грозили, и издевались над ним внутри головы. И он уже мучился одиночеством, страхом и тоской.

Раббани, конечно, не был таким хрупким и доверчивым, как бедный Андреас. Раббани знал, что так и будет с людьми; знал, что его первенство в городе мгновенно, и спокойно вернулся на свое обычное, обыденное место в мастерской. Это потому что Раббани хорошо знал обыденность, она не была для него таинственной. Таинственной и странной она была для Андреаса.

И если бы в то утро, когда Андреас вернулся в город, Раббани был бы в своей мастерской; тогда, возможно, все было бы иначе с Андреасом, Раббани сумел бы спасти его от смерти. Но так случилось, что Раббани в то утро, очень рано, поднялся на крепостную стену и смотрел совсем в другую сторону; и потому даже и не видел, как вошел в город Андреас…

* * *

Андреас подошел к дому сапожника. Так обыкновенно все было, все дома и улицы не изменились, прежние остались. И дом сапожника остался совсем прежний; как будто все, что Андреас пережил недавно, пережито было совсем в другой какой-то жизни, не в этой. И это было сейчас так странно и больно, и даже раздражало немного.

Дверь не была заперта, как всегда. Он вошел. В мастерской никого не было. Но Сафия услышала шаги и вышла. Она была тоже совсем будничная, в старом коричневом платье и волосы заплетены в одну косицу. Он помнил ее красивой и нарядной; и когда он увидел ее сейчас, раздражение продолжало мучить его. Но она протянула к нему руки, черты лица ее ожили, и она снова стала красивой. Это немного успокоило его.

Сафия увидела его. Так внезапно, неожиданно; такого измученного; в разорванной одежде грязной и с едва затянувшимися ранами и следами ожогов на шее, на лице и на руках. Было так страшно, так больно, так жаль его; и был страх (уже был), что он не примет ее боли, ее жалости. И что тогда?..

Она стала быстро говорить ему, что ему надо лечь, а она пока приготовит для него еду, бобовый суп и хлеб, и согреет воду для мытья. Он поест, вымоется и опять ляжет, и хорошо поспит, отдохнет…

— Ничего не надо, — произнес он как-то странно задумчиво и решительно.

Ее страх и робость сделались еще сильнее; она сильно сжала пальцы обеих рук, опустила голову. Но он не уходил все же, сел на табурет. То, что он не уходил, давало надежду. Может быть, ей удастся уговорить его лечь, и после она сможет покормить его, обмыть его раны…

— Что же вы не спрашиваете меня ни о чем? — спросил он как-то так резко, будто их ничего не связывало.

Она совсем оробела. Теперь она еще больше боялась за него, потому что она чувствовала, что теперь он будет приказывать, повелевать, а она будет подчиняться и сможет лишь слабо противиться ему; и совсем, совсем не сможет помочь ему…

— Да… расскажите мне все… — робко и скованно проговорила она.

Он помолчал задумчиво, затем произнес:

— Не то чтобы я простил, но нельзя вечно помнить зло. Такая долгая память — это тоже проявление зла… — и вдруг воскликнул с такой болью, — Пожалейте меня, у меня отец умер!

У нее сердце больно замерло в груди.

— Маленький мой, солнышко мое, золото! — заговорила она быстро, и сама не совсем понимала, что же она говорит. — Потерпите немного, совсем немного; все пройдет, вам легче станет…

Ссутулив плечи, он пристально смотрел на нее этим странным, будто остановленным взглядом своих больших, очень темных глаз…

Она не думала, что будет так больно, тяжело, больно. Она думала, что вот Андреас как-то так сделает, чтобы войско Риндфлайша ушло; и войско уйдет. О том, что это войско опасно и для нее, она совсем не думала. Она думала, что Андреас вернется, отдохнет, она его обнимет, уложит, он уснет спокойно; а она сядет возле него и подержит его руку теплую…

Но он вошел так неожиданно, и сразу больно, и она испугалась его, за него…

— Все зло от вас, — вдруг резко обратился он к ней. — Вы мучаете меня. Ваш вкрадчивый мягкий голос опутывает меня. От вас не уйти…

Ее страх сделался еще сильнее. Она боялась противоречить ему. И чувствовала обреченность, безысходность; потому что скованная этим страхом, она не могла помочь ему… Она так хотела защитить, успокоить его; он был так болен, так измучен; но он был сейчас так резок и суров с ней; она так боялась, что если она скажет что-нибудь наперекор ему, то он совсем уйдет и больше не захочет видеть ее, говорить с ней; и она не знала, что же ей делать.

— Почему я все время вижу вас, ваши глаза? — резко и повелительно спрашивал Андреас. — Вы — ведьма? Вы согласны признаться всем людям, что вы ведьма?

— Да… — почти шептала она. — Я сделаю все, как вы хотите… Но люди… люди могут обидеть меня…

Она бы пошла к людям и сказала бы все, что он хотел, только бы видеть его, только бы он не уходил от нее…

Он как будто смягчился. Ее покорность отчаянная смутила его как будто. Но тотчас он снова заговорил резко.

— Вы должны стать доброй. Те, которые говорят со мной, всегда добреют. Или вы станете доброй, или я никогда больше не буду говорить с вами.

— Я добрая, — с тихим унынием отвечала она.

— Добрая? Но почему я вижу ваши глаза? Вы — ведьма!

— Нет, Андреас, нет!.. Вы больны…

— Вы злая, — говорил он как в лихорадке. Да, у него лихорадка была. — Вы злая, вы ведьма. Я вижу ваши глаза…

— Но мои глаза — это ваши глаза, Андреас! — ей стало совсем больно.

— Да?.. — спросил он вдруг тихо, доверчиво, беззащитно.

Очнулся на миг, посмотрел на нее жалобно.

И тотчас вновь помутился разум.

— Вы ведьма, — говорил он резко, четко, лихорадочно, — Вы — наложница фараона! Я узнал вас!.. Я знаю, мне говорил ваш отец… Вольф сказал моему отцу, я знаю… он сказал: «Не женись на этой наложнице фараона и дочь ее в жены не бери, потому что она — это и есть она!»

Сафия удивилась как-то уныло. Разве ее отец рассказывал такое Андреасу? Нет. Или рассказывал? Но уже было все равно…

— Вы ведьма, — говорил Андреас. Вы — наложница фараона. Это вы! Я узнал вас…

Теперь она даже не могла заплакать. Сделалось такое оцепенение. Боялась остановить его, уходящего…

* * *

Андреас подошел к дому, в котором жил. Пасмурно было. Драконы водосточных труб обыденно раскрывали пасти. Сделалась тоска. Еще сильнее…

Он поднимался по лестнице. Лестница была прежняя. Все было прежнее. И неужели Андреас пережил совсем недавно то самое? И если пережил, то почему же теперь все такое прежнее и обыденное? Ведь все было! Ведь его жгли на костре, ведь он рассеял огромное войско… Зачем же теперь…

И дверь была прежняя, обыденная. Он будто возвратился в эту жизнь из какой-то другой жизни, возвратился во времени назад, и потому ничего не изменилось.

Он постучал в дверь.

Мать не спросила, кто это стучит, а просто чуть помедлила у двери, потом спросила тихо и с каким-то слабым изумлением:

— Андреас, это ты?

Она всегда так спрашивала, когда он возвращался позднее обычного, а она уже лежала в постели, и он открывал дверь своим ключом. Сейчас у него не было ключа. Но то, что мать спрашивала так, как прежде, не раздражило его сильнее, а даже чуть успокоило. И то, что он выговорил свой привычный тихий ответ, успокаивало его.