Воспоминание о тайных упованиях Нарышкиных мелькнуло на миг в моей памяти – и я только слабо улыбнулась, когда оно растаяло, как утренний туман под лучами солнца.

Но как сделать то, чего мне хочется? Как его добиться? Броситься ему на шею – ну что за нелепость! Нет, сначала нужно постараться задержать его здесь!

– Присядем, – показала я на диван. – Расскажите мне о себе.

Он недоверчиво приблизился, сел, наконец-то догадавшись сдернуть свой засаленный цилиндр, поставил его на колени и весь измял, пока сбивчиво говорил о своем богатом родственнике, который поддерживал его после гибели родителей (их унесла холера, а Савва выжил чудом), оплатил первый год его учебы на медицинском факультете и даже купил ему кое-какие атласы и пособия, в том числе настоящий и очень дорогой человеческий скелет, ибо, как говорил сей умный человек, без знания расположения костей невозможно лечить ни тело, ни душу. Однако через год сей благодетель умер, а его наследники совершенно не желали тратить деньги на нищего юношу. Савва был сиротой и кем только не служил, чтобы прокормиться! Как-то побывал даже форейтором в каком-то богатом доме, уж не припомню теперь фамилию хозяев. Правда, форейторами только до шестнадцати лет брали, да и тогда лишь самых малорослых, однако его все же взяли, хоть он был довольно высок. Преуморительно рассказывал Савва, как форейторы, которые управляли передней – ее еще называли уносной – парой, сидя на правой передней лошади, на высоком кожаном седле с острыми луками, вроде казацких, понукали лошадей особым манером – они кричали «Поди-и-и!» и тянули на предельной высоте это «и», причем весь форейторский шик заключался в том, чтоб голосить как можно дольше, например от Адмиралтейства и аж до Казанского моста. Я отлично помнила, что и наши, юсуповские, и отца моего, Нарышкина, форейторы нас, бывало, оглушали, да и когда гуляешь по Невскому, в ушах порой звенит от нескончаемой переклички этих «и». Вот за голос-то Савву и взяли, ибо он обладал необычайным диапазоном и силой дыхания, в ту пору еще не загубленного болезнью. Однако его долговязая фигура в коротковатой для него форейторской одежде выглядела столь комично, что скоро Савву турнули взашей. Потрудился также он в мелочной лавке близ Знаменского проспекта, который, по его словам, служил чем-то вроде водораздела между торговлей иностранной и русской. Пространство от Знаменского моста до Невского монастыря было как бы изнанкой пышного Невского проспекта, однако в лавках можно было найти те же товары, только ближе к Невскому они лежали под иностранными вывесками и по более высокой цене, а от Знаменского моста – под русскими вывесками, а потому шло подешевле. Савва говорил, что это время было самым сытым в его жизни – и при этом он почти непрестанно маялся животом, ибо приказчикам да грузчикам на пропитание отдавался самый лежалый, порой и негодный товар, который оставалось только выбросить. В одной из лавок, чуть не месяц разбирая товар на леднике, Савва простудился на всю жизнь. В легкие он добавил свинцовой пыли, поработав учеником наборщика в типографии Смирдина, был там же упаковщиком, а потом перебрался в его же, Смирдина, магазин на Невском проспекте, где служил помощником приказчика…

Право, ему следовало бы считать прожитые годы каждый за два, как военные считают! Но Савва полагал это время – у Смирдина – счастливейшим в своей жизни, потому что очень много читал, даром что из-за работы часто приходилось пропускать занятия на факультете, отчего учеба его затягивалась, да и денег платили так мало, что едва хватало на житье.

И вот в один из дней он назначен был сопровождать возок с книгами и лубочными картинками, которые везли в Царское Село на гулянье: Смирдин решил испытать, как пойдет торговля среди большой толпы народу. Савва с сожалением сказал, что книжки почти все были привезены обратно, однако картинок не досчитались преизрядно, потому что приказчик и его помощник Савва больше по сторонам зевали, чем следили за сохранностью товара, и глаз не могли оторвать от карусели. Когда он рассказывал о том дне, я сразу вспомнила и словно бы вновь увидела одну из тех каруселей[43], конных забав, которые частенько устраивались при императоре Николае Павловиче.

Это было красивое представление: кавалькада из шестнадцати рыцарей и шестнадцати дам в средневековых костюмах, сопровождаемая герольдами и музыкантами, проследовала от Арсенала к Александровскому дворцу, и там всадники проделали несколько сложных маневров выездки: испанский шаг и испанскую рысь, траверс и ранверс, а также пируэт, пассаж и пиаффе. Послушание лошадей было изумительным, мы долго репетировали и добились того, что все эти сложные движения наши лошади исполняли как бы сами, без постоянного внимания всадников.

Но когда все, выстроившись в ряд, делали пиаффе (лошади быстро перебирают ногами, не двигаясь с места), моя кобылка вдруг рванулась вперед и прошла вдоль прочих красивым галопом. Зрители даже не поняли, что это была ошибка всадницы, и наградили меня аплодисментами, зато потом все участники карусели с большей или меньшей резкостью говорили мне, каких трудов им стоило удержать своих лошадей на месте. Ведь те привыкли двигаться слаженно и, увидев, что одна из них пошла в галоп, все вознамерились сделать то же самое! Больше всех негодовали дамы, потому что все внимание зрителей было в это мгновение привлечено ко мне.

Я слушала Савву, который описывал эту сцену, с замиранием сердца. Неужели он меня узнал? Да нет же, конечно нет, тогда я и одета была иначе, и находилась очень далеко от него, он не мог, не мог разглядеть моего лица!

– Я в конных забавах немного понимаю, – сказал в эту минуту Савва. – Однако рядом со мной оказались знатоки выездки, которые очень огорчались, что княгиня Юсупова, такая прекрасная всадница, не удержала лошадь. А я им ответил: «Вот и хорошо, что не удержала, дала своей красотой полюбоваться!»

Меня как ударило…

Я уставилась в его глаза и смотрела неотрывно.

– Так ты меня узнал там, в переулке? – спросила я, словно мы век были с ним знакомы.

– Узнал, сразу узнал… как не узнать! – доверчиво ответил Савва. И так же легко перешел на «ты». – Я с тех пор на тебя смотреть чуть не каждый день приходил, бродил по другой стороне Мойки, чтобы глядеть на твои окна, а то бежал вслед за твоей каретой, а однажды с изумлением заметил, что ты выходишь из этой калитки, одетая Бог весть как! Разумеется, сначала я глазам не поверил и решил, что обманулся, принял за тебя другую. Спросил у хозяина своего квартирного, кто у него в соседях. Он и сказал, что Варвара Петровна прежде нянюшкой у князей Нарышкиных была, а теперь на пенсионе живет, и княгиня Юсупова, воспитанница ее, часто к ней наезжает, да надолго, по несколько часов у нее проводит. Тут я и понял, что не обознался, что это и правда ты была, и стал за тобой…

– …следить? – усмехнулась я, пытаясь скрыть свою растроганность и нежность к нему. И растерянность, и счастье, ибо его признание было невысказанным признанием в любви. Губы у меня загорелись, так хотелось его поцелуев!

– Не следить, а присматривать, – качнул Савва головой. – Народу здесь всякого полно, и хоть квартальный у нас день и ночь бдит, а все же…

– Квартальный! – меня так и пронзило ужасом. – Боже мой, ведь госу… – я поперхнулась, но тотчас поправилась: – Ведь господин этот, которого ты толкнул, может через квартального узнать, кто ты такой! Может быть, сейчас сюда уже идут стражники! Тебе нужно уйти! Скрыться!

– Хочешь, чтобы я ушел? – спросил он, и в голосе прозвучала такая обида, такая мальчишеская обида! – Коли хочешь, я… – И он начал приподниматься, но я схватила его за руку. Взгляды наши встретились, и в его глазах я прочла те же чувства, которые он мог прочесть в глазах моих.

Мы сдались любви без боя и сопротивления, мы схватились друг за друга, словно потерявшиеся в лесу дети, которые могут найти утешение только друг у друга, но страсть наша была неутоленной страстью двух взрослых людей, а потому то, что меж нами случилось в следующий миг, было стремительным, бесстыдным и безумным.

Я вот думаю… Конечно, натура моя виновата в том, что я отдавалась тем, кого любила, не думая о приличиях, не зря Жерве восторженно называл меня в самые сладостные минуты вакханкой и куртизанкой, однако и к Жерве, и к Савве, а потом и к Шарлю Шово меня влекла не только изголодавшаяся плоть – мне хотелось любви, а телесное соитие было в моем понимании высшим и самым острым ее выражением.