Я думаю, в эпоху императора Александра Павловича женщинам было легче отдаваться своим возлюбленным, ибо тогда носили легкие, свободно скроенные платья, а иные особы обходились даже без панталон, чтобы подчеркнуть стройность фигуры. В последующие же времена на женщине было надето черт знает что и в таком количестве, что до ее естества так просто не доберешься. Еще слава Богу, что не настала эпоха кринолинов – сколько их, по слухам, было переломано в мгновения любовных утех!.. Когда мы с Саввой слюбились, кринолинов еще не носили, на мне был только ворох нижних юбок, которые он и задрал, когда мы с ним свалились на диванчик… Тот закряхтел, не то страдальчески, не то изумленно, да так и покряхтывал потом в лад биениям наших тел, однако мы этого не слышали, наши молодые, жадные стоны заглушали его старческое осуждение…

Потом, утолив первую жажду друг в друге, мы разделись, перешли на кровать в спаленке и соединили каждую клеточку наших тел так же тесно, как соединялись наши естества, и не было в тот миг на свете людей ближе и счастливей, чем мы!

Так оно и повелось, и велось около года. За это время мы пережили все страхи, надежды, разочарования и восторги, которые выковывают истинную страсть. Я часто вспоминала времена моей первой любви и Серджио Тремонти. Я понимала, что чувство мое к Савве настолько сильно и свежо, что сравнимо лишь с самыми первыми сердечными переживаниями, но тогда я была совсем девочкой, а теперь познала возвышенное и низменное блаженство соития с любимым и мечтала пережить его вновь и вновь. Однако прожитые годы вразумили меня, я усвоила, что женщина должна уметь даже в самых рискованных похождениях соблюдать свое достоинство, и готова была ручаться, что о нас никто ничего не знал, но и среди своих обязанностей жены и матери, светской дамы (я продолжала бывать в обществе, хотя по-прежнему не появлялась при дворе, да меня туда и не звали, что бесило князя Бориса, но успокаивало меня, ибо я уже вполне уверилась, что император тогда, на Дьяковом мосту, меня не узнал, а обидчика преследовать не стал, ибо тот вполне законно защищал «жену») я жила только мечтой и мыслями о Савве. И самым главным для меня в это время были наши нечастые тайные встречи, острая страсть и долгие разговоры, долгие споры о том, как надо жить, ибо именно сей вопрос больше всего занимал Савву.

Любовники в постели частенько болтают о том и о сем: Жерве, помню, обожал перемывать кости своим приятелям, особенно часто рассказывал об их непристойных пристрастиях… Увы, этим в корпусах многие юнцы грешили! – а поскольку он был остер на язык, эти непристойности хоть и оскорбляли мой слух, но ужасно смешили, так что я этим смехом волей-неволей поощряла его к таким рассказам. Шово, пока еще замуж за него не вышла, все говорил о своей сестре да своей карьере… потом-то он на последний счет успокоился: с таким приданым, которое он со мной получил, любую карьеру можно было купить, и я это сделала, а вот про сестру его я столько слышала, что заглазно ее невзлюбила… И было за что!

Но я ведь пока что о другом, я пока что о Савве…

Он был одержим мыслью о том, что в мире все несправедливо устроено, и от него первого я услышала мысль этого знаменитого анархиста Прудона: всякая собственность есть кража. Савва говорил, что некогда люди были равны, а потом те, кто покрепче, да пооборотистей, да нравом жесточе, у других награбили, отняли силой, продолжая свои богатства наращивать, а прочим ничего не давая. Так и сложилось сие неправедное мироустройство, в котором кто-то имеет все, а кто-то – ничего, и деньги определяют власть, а имущие эту власть не дозволяют тем, кто беден, и на шаг к власти и богатствам приблизиться. У низшего класса России нет защиты от тирании вельмож!

Мне хотелось сказать, что эти плебейские идеи всеобщего равенства надо было начинать проповедовать именно тогда, когда один начал отнимать добро у другого. Теперь уж поздно! Теперь всякая попытка того, у кого ничего нет, все отнять у того, у кого что-то есть, приведет только к кровопролитию и слезам невинных, ибо дети не ответчики за грехи родителей, а ведь детей аристократов во Франции убивали вместе с родителями, и наши «благородные» господа, одержимые заботой о народе, которой они прикрывали пошлую жажду власти, эти презренные люди, эти заговорщики, эти так называемые декабристы, непременно желали не только цареубийства, но и убийства царской семьи, всей царской семьи, от мала до велика. И этот страх, страх за жизнь своих детей – мы все, приближенные государя, знали – никогда не изгладится из его памяти…

Кажется, это был единственный раз, когда я вспомнила властелина нашей страны с сочувствием – все остальное время у меня в памяти звенел похотливый голос, который нес такие пошлости: «Если вы сами хотя бы вполовину так хороши, как ваши ножки, мне повезло! Не опускайте юбки, не бойтесь забрызгать ваши чулочки – клянусь, уже через час у вас будет столько денег, что вы сможете хоть по две пары лучших французских чулок надевать на каждую ножку!»

Я постаралась снова забыть ту сцену, да, впрочем, Савва не давал мне долго вспоминать – он умел все мои мысли обратить к себе и тому, о чем он говорил.

– Отчего богатые никогда не думают о тех, кому живется дурно? Отчего полагают, что мир справедливо устроен? Отчего не желают поделиться своими богатствами? – страстно вопрошал Савва, невесть почему ожидая именно от меня ответа на этот вопрос, который, правду сказать, меня прежде никогда не занимал да и теперь казался нелепым.

«Но я хочу дать тебе деньги, дать новое жилье, заплатить за тебя, чтобы ты мог учиться, а потом хорошо зарабатывал, чтобы жить достойно!» – только это могла я ему сказать, но знала, что это бессмысленное возражение: мое страстное желание ему помочь Савва воспринимал как оскорбление, это в его понимании низводило его на уровень альфонса и проститутки. Очень забавно, но у милейшего Шово через почти десять лет никаких моральных содроганий на сей счет не происходило, он воспринял то, что я его купила с потрохами, как должное! И хоть я очень желала заполучить его в мужья, но все же не могла не чувствовать тайного презрения к нему за то, как легко мне удалось его купить. Конечно, он это понимал, чувствовал… И как он мне отомстил за это!

Впрочем, о Шово я еще расскажу – если успею, если к тому времени вообще не умру.

Или если не надоест о нем писать!

Вот о Савве – писала бы да писала, только уж мало о чем писать осталось…

Наверное, если бы Савва согласился с моим предложением – конечно же сделанным от чистого сердца и от всей души! – он тоже немного пал бы в моих глазах. Конечно, я сама себе противоречу… А впрочем, тогда мне было не до размышлений об этом. Я могла думать, лишь когда не любила, а в любви я способна была только лишь чувствовать! Я упивалась любовью – так же, как упивался ею Савва. Мы были похожи на людей, которые всю жизнь знали лишь самую простую и грубую пищу, но вдруг перед ними открылись достижения самой изысканной кулинарии. К тому же Савва был довольно робкого нрава, когда речь шла о любви. Прежде женщины были для него лишь случайностью, внушающей страх. А теперь… теперь моя головная боль стала для него первым врагом в мире! Часы, которые мы проводили вместе, были сном, который мечтаешь продлить и как сон не можешь толком вспомнить… разве что некоторые мгновения.

Я могла бы перечислять эти наши блаженные мгновения бесконечно, перебирать их в памяти, как я перебираю иногда в шкатулке свои любимые драгоценности, да только камни, шлифованные или ограненные, не колют, не режут мне пальцы, как режут сердце воспоминания о Савве.

Савва, с его любовью, с его страстью, с его душой и возвышенным умом… Он был одним из тех, кому не хватает лишь дуновения ветра – случая, который подхватил бы их и сделал теми, кем они достойны быть. Беда наша заключалась в том, что ветер подул на сей раз в противную сторону!


Я уже упоминала о том его приятеле, который перебрался из развалюшки на Адмиралтейскую и где-то там снял комнату, не позаботившись о Савве. Звали того человека Маецкий, и он занимал в рассказах Саввы изрядное место. Собственно, именно от него и пришли некогда, а потом поселились в голове моего возлюбленного эти размышления о несправедливости мира и распределения его благ. Савва говорил о Маецком с таким восторгом, что я ощущала нечто вроде ревности и однажды не удержалась от колкости: Маецкий-де, этот замечательный товарищ, хладнокровно бросил Савву в развалюхе, а сам отправился в гораздо более удобные условия.