Но время шло. Минула неделя, другая, на допросы ее больше не вызывали, обрадованные цыгане бурно поздравляли Нину с тем, что она «дешево отделалась». Та соглашалась, досадуя в глубине души, что разрешения на выезд из Москвы ей в ЧК наверняка не дадут, а как хотелось уехать поскорее в Смоленск, к дяде и братьям!.. Но Нина понимала, что об этом нечего и думать, по крайней мере до осени. А осенью… мало ли что может быть? Слухи до Москвы доходили смутные, но цыгане знали, что разбитая белая армия нынешней весной снова подняла голову, что вся Таврия подчинена барону Врангелю, которого вовсю поддерживают союзники, что, возможно, господа все же вернутся…
«Скворечико, как думаешь, правда это?» – осторожно спрашивала она Мишку.
«Навряд ли, – пожимал плечами тот. – Белые слабы сейчас, ничего у них не выйдет. Это так… временно. Скоро все закончится».
Нина только вздыхала, чувствуя, что Скворечико прав.
Прав Мишка был и сейчас, когда говорил, что после успешного концерта в ЧК положение хоровых цыган укрепится в глазах власти. Но предстоящее выступление пугало Нину отчаянно – тем более что она чувствовала: Наганов причастен к этому приглашению. И к тому, что приглашали именно Нину Молдаванскую, петербургскую певицу, а не просто хор с Живодерки, известный всей Москве, который старые москвичи по привычке называли «васильевским» – по фамилии Нининого прадеда. «Глупости, глупости, ты с ума сошла!» – в сотый раз ругала себя она, глядя в палисадник на подергивающиеся сумерками пионы. Но ругань не помогала, и как никогда хотелось прыгнуть в окно, бегом домчаться до вокзала и сесть в первый попавшийся поезд с первыми встречными цыганами. От липкого ужаса холодела спина, а главное – никому нельзя было рассказать об этом. Никому – ни Мишке, ни другим цыганам.
Вечером поднялся ветер. Похолодало. Небо покрылось рваными клочьями облаков, закатное солнце залило его багровым киселем, изрезанным на западе длинными полосами сизых туч. Глухо шумели, качаясь и стуча ветвями, старые ветлы, летели вдоль безлюдной Живодерки сорванные ветром листья. Окна в Большом доме были красны от отражения падающего за Страстной монастырь солнца. «Ох, плохой знак…» – обреченно подумала Нина, сидя за столом вместе с другими и теребя кисти шали. Но в эти дни она так устала волноваться, что беспокойство уже не давило камнем на сердце, а едва зудело, как притихшая зубная боль. Даже развернувшийся минуту назад и сейчас находящийся в апофеозе скандал, который закатила Танька, не раздражал ее: только от особенно оглушительных Лискиных фиоритур, когда закладывало уши, Нина слегка морщилась и продолжала смотреть в залитое красным светом окно. В висках стучало: «Дура, дура, какая же дура…» – причем касалось это и Таньки, и ее самой.
Возмущаться, впрочем, было чем. Вроде бы уже тысячу раз обговорили и решили: шелка и атласы, у кого сохранились, на себя не наматывать, одеться ярко, но дешево, по-таборному; в дорогие шали не рядиться, взять платки попроще, всеми силами показывать чекистам, что цыгане – такие же нищие и голодные, как и прочее сознательное население. Боже упаси вешать на себя остатки фамильного золота, ведь выступать идут не в ресторан, и концерт будут смотреть не господа, а вовсе даже наоборот. Нина и Мишка по сто раз повторили это всему хору вместе и каждой цыганке в отдельности, старики строго подтвердили, на бурчание отдельных «несогласных личностей» обращать внимание не стали. И, как выяснилось, зря. Потому что Танька-Лиска перешагнула порог Большого дома во всем великолепии. Мало того, что она втиснула свои подсохшие за голодное время формы в изумительное крепжоржетовое платье, украшенное кружевами и атласной вышивкой. Мало того, что украшала это платье головокружительной цены персидская шаль, подаренная еще матери Таньки купцом-золотопромышленником, прожигавшим барыши в Первопрестольной. Мало того, что Танька умудрилась уложить свои действительно великолепные кудри в самую что ни на есть буржуйскую высокую прическу и повыпустить на шею локоны. Но в довершение этого подлая Лиска нацепила на палец золотое кольцо с немаленьким красным камнем, про которое клялась и божилась, что сменяла его на масло еще при Керенском, а в уши вдела бабкины изумрудные серьги до плеч.
Войдя, Танька подбоченилась, вызывающе задрала острый подбородок и сощурила глаза, обведя цыган воинственным взглядом. Нина, у которой уже не было сил ни на ругань, ни на уговоры, махнула рукой и повернулась к саботажнице спиной. Другие цыганки, ответственно нарядившиеся в пестрые юбки и таборного покроя кофты, «обогаченные» лишь кораллами и дешевыми монистами, возмущенно загудели.
– Танька, бессовестная! – выругался Мишка, вскакивая из-за стола так стремительно, что тот чудом удержался на месте. – Да что же это делается? Вчера твои уши, что ли, оглохли?! Сколько раз тебя просили! Гляди, все как люди, одна ты…
– Одна я как положено! – отрезала Танька. – Мы, слава богу, Трофимовы! Нас вся Москва знает, у моей матери в ногах ристакарты… ристакраты валялись, как снопы! На меня все Александровское училище и половина ниверситета ездила! А вторая половина деньги копила! Буду я с вами, голодранцами, в босяцких юбках перед людьми позориться! Особенно ежели приличные вещи в дому остались, не все на Сухаревку сволокли! Я, слава богу, пока еще Татьяна Трофимова, а не шваль с питерской помойки! И не сверкай на меня глазами, овца стриженая! – развернулась она в сторону Нины, которая одна осталась сидеть за столом. – Ишь, приехала, вздумала своей башкой лысой всю Москву на уши поставить! Явилась, всем на счастье, шалава обритая! Муж, поди, от позора помер и свекруха сбежала не оглянувшись, лишь бы с тобой не срамиться! Тьфу! Смотрите, люди добрые, вся Чека только по ней одной и страдает, так теперь она мне будет указывать, как на выход наряжаться! Сейчас, милая, оденусь по твоей указке и в ножки поклонюсь! Выкуси, родненькая!
– Ну, что ты с этой безголовой делать будешь… – безнадежно произнес Мишка, глядя на решительно вытянутый в сторону Нины костлявый Лискин кукиш. – Весь ум в голос ушел у бабы. Дядя Петя, ну скажи хоть ты ей…
Но тот только махнул рукой, не поднимая головы от своей «душедергалки». Его семиструнка в последние дни нещадно «фордыбачила», фальшивя в басах, требовалось менять колки и струны, но достать подходящие было совершенно невозможно, и старый гитарист мучился несказанно. На фоне фальшивящей «душедергалки» любые Танькины провокации выглядели детской игрой – по крайней мере, в глазах дяди Пети. Мишка это знал. Через головы цыган он посмотрел на Нину, мысленно спрашивая – что делать? И невольно вздрогнул, поймав взгляд мрачных, черных, длинных, знаменитых «дмитриевских» глаз. Последней мыслью Мишки было то, что нужно бы поскорей выкинуть дуру-Таньку в открытое окно и хоть так не позволить Нине ее задушить. Но сделать этого он не успел, потому что из-за стола выметнулся вихрь в черной шали и ситцевой кофте в горошек.
– Сука!!! – Никто из цыган и глазом не успел моргнуть, как Танька оказалась припертой к стене, а рука Нины яростно сжала ее аристократическую прическу. – Лубнища![40] – Второй рукой Нина несколько раз с силой, не жалея, «приложила» Таньку затылком и спиной о стену. – Я убью тебя! Не-мед-лен-но пошла переодеваться, дрянь паскудная, или я жилы тебе порву! Ты понимаешь, башка твоя деревянная, что не меня, а весь хор спалишь?! Вырядиться в царицу ей захотелось, а на людей – плевать! На всех плевать, лишь бы мне козью морду устроить! Да я на тебе, лахудра, сейчас ни единого волоса не оставлю! Как электрическая лампочка у меня, родная, станешь! Мои стригунки счастьем покажутся!
Перепуганная Танька придушенно пищала, тщетно пытаясь освободиться. Нина нависла над ней с окаменевшим, черным от бешенства лицом. Когда на ее плечо легла чья-то рука, она резко обернулась, уверенная, что сейчас разорвет любого.
– Брось ее, пхэнори, – с мягкой улыбкой посоветовал Мишка, обнимая дрожащую Нину за плечи. – Не стоит эта дурища… Да пусти ей глотку, ведь ни одной ноты на концерте не возьмет!
Нина с шумом выдохнула. Шагнула в сторону, освобождая Лиску, и та, как вываленное из квашни тесто, неловко осела на пол. Кричать она не могла и лишь широко разевала рот. Нина стояла у стены с закрытыми глазами, вся дрожа, и не видела устремленных на нее взглядов цыган – одобрительных, недоверчивых и испуганных. Мишка молча продолжал держать ее за плечи.
«Дзын-н-н!» – вдруг взвизгнула на весь зал лопнувшая струна «душедергалки». Дядя Петя, яростно выругавшись, размахнулся гитарой… и, подумав, бережно уложил ее на край дивана. Сквозь зубы сказал: