Снова молчание. Нина боялась поднять глаза от собственной фотографии и, как заколдованная, все гладила и гладила указательным пальцем ее поверхность, словно пытаясь стереть с бумаги трещины и рыжие потеки. Наганов у стены не шевелился, и даже его тень, лежащая на полу у самых ног Нины, застыла неподвижным пятном. Наконец он выбросил в форточку окурок. Подошел к столу, снял трубку телефона, вызвал машину. Глядя в стену, сказал:

– Через пять минут, гражданка Баулова, вы отправитесь домой.

Эти пять минут прошли в полном безмолвии. Наганов, стоя у окна, курил папиросу за папиросой, Нина в странном, неподвижном оцепенении сидела у стола. Когда с улицы донеслись скрип шин и фырканье мотора, она не услышала их, и Наганову пришлось подойти к ней вплотную.

– Нина, подъехала машина.

– Да… – словно очнулась она. – Да… идемте.

На лестнице была все та же кромешная тьма, и Нине поневоле пришлось опереться на руку Наганова, чтобы не грохнуться со ступенек. Он шел спокойно и уверенно, открывая для нее одну за другой двери старинного особняка. Наконец за последней оказалась беззвездная сырая ночь. Свет единственного уличного фонаря ложился на ожидающую у ворот машину. Нина вышла на крыльцо. Холодный ветер ударил в лицо, и она вспомнила, что платок ее остался там, наверху, но не возвращаться же было за ним…

– Прощайте, товарищ Наганов.

– Нина, подождите! – В темноте огромной графской передней Нина не видела его лица, лишь смутно блестели белки глаз. – Нина, я дал вам слово, мы не увидимся больше… без вашего желания. Но скажите, что я могу сделать, чтобы… Черт… Я не знаю, как сказать. Я виноват, только напугал вас зря… И, сами видите, ухаживать не особенно умею. Но дороже вас у меня никого в жизни нет… и не было. Вот… стало быть, так.

Она вздохнула – глубоко, полной грудью. Без улыбки, не поднимая ресниц, сказала:

– Вы приезжайте к нам, Максим Егорович. Наши все рады будут… привыкли уже. Приезжайте, когда время найдете.

– Вы ведь этого не хотите? – тихо спросил Наганов.

Нина молчала. Некоторое время молчал и он. А затем вдруг, так ничего не сказав, приблизился вплотную и взял ее лицо в свои огромные, жесткие ладони. Нину обожгло дыханием, крепким запахом табака, и глаза Наганова смутно блеснули из потемок прямо перед ней.

Через несколько минут автомобиль уносил Нину в Грузины. Мимо пробегали черные безглазые дома, мутные пятна редких фонарей. Скорчившись в углу сиденья, она не мигая смотрела в темноту за окном. Изредка изо всех сил зажмуривалась, но это не помогало: перед глазами по-прежнему стояли Артемида в комиссарской фуражке набекрень, потрепанная открытка со смеющейся цыганской девчонкой на ней и светлые, серые, спокойные глаза. Как сумасшедшее стучало сердце, мыслей не было – ни одной.

У калитки Большого дома кто-то стоял, дымя в темноте папиросой. Нина вышла из машины, и высокая фигура сразу же качнулась к ней.

– Мишка, это ты? – без удивления спросила она. – Чего не спишь?

– Сдурела, что ли? – Скворечико с силой схватил ее за плечи, тряхнул, тревожно заглянул в лицо. – Какое тут «спишь»?! Ну, как ты? Что он тебе… с тобой… Почему отпустили-то?!

– Скворечико, он… – Нина, глядя Мишке в глаза, улыбнулась вдруг так, что у того мороз прошел по спине. – Он, представляешь, предложение мне сделал!

– Кто – Наганов?! Ч-черт… А ты что?..

– Ничего…

– Он не тронул тебя?!

– Нет… Нет… Не прикоснулся даже.

– А ты ему сказала, что завтра замуж выходишь?

Нина медленно покачала головой.

– Да почему ж, дура?! – заорал Мишка на всю Живодерку.

Нина пожала плечами.

– Миша, ты меня прости, но я еле на ногах держусь. Я спать пойду – хорошо?

Она обошла его, поднялась по крыльцу, потянула на себя тяжелую дверь. Мишка ошалело смотрел Нине вслед. Затем крикнул:

– Мы-то завтра женимся с тобой?

Ответа не было. Тяжелая дверь закрылась за Ниной, на мгновение в доме вспыхнул огонек – и тут же погас.

* * *

Середину октября цыганский табор встретил в Керчи. Море стало холодным и морщилось под ветром короткими свинцовыми волнами. Брошенные сады ломились от яблок, цыгане уже не могли на них смотреть и искренне переживали, что нигде по хуторам нельзя достать картошки. Обычно в такое время табор уже находился на зимнем постое под Смоленском, и теперь день у деда Ильи начинался с того, что он громко, выразительно и на все лады проклинал «этих вахлаков» цыган, которые не захотели его слушать и не повернули оглобли из Крыма еще летом.

– Говорил я вам, лапти? Говорил, или нет?! Сидят, молчат, носы вытянули… Еще когда надо было до дому откочевывать, так нет: «Динка с господ деньги стрижет, озолотимся все, давайте еще посидим!» Вот и досиделись до того, что теперь и господам не до Динки стало, и никуда назад не проехать, хоть лопни! Повсюду палят, от орудиев земля дрожит! Слава богу, хоть тепло покуда да коням трава есть, а как закончится это все?! Что делать-то будем, я вас спрашиваю?! Тьфу, понавешались мне на хребет, дармоеды! Кастрюльщиков послушались, кони им занадобились, в Крым их понесло, а отцы разве сюда ездили? Деды ездили?! Прадеды?! И я, старый дурень, вас послушал, а не надо было! Зимовал бы сейчас по-людски, где положено, а не в чистом поле середь осени сидел!

– Так где ж сейчас по-людски-то, дед? – отваживался открыть рот кто-нибудь из молодых. – Везде гремит… И в Смоленске, поди, не лучше!

– Это кто ж тут разумный такой завелся?! – Дед стремительно хватался за кнут, и «разумного» словно ветром сдувало. – В Смоленске им не лучше! Да там еще когда отстрелялись, там давно Советская власть устроилась! Хоть голодуха, да тихо, а тут сиди в шатре и дожидайся, когда на тебя бонба свалится! За конями их понесло, и что?!

– Как что, дед? Вон они, кони… – напоминали ему, и Илья, сквозь зубы выругавшись, замолкал. Крыть было нечем: таборный табун разросся до невиданных прежде размеров. В конце октября началась эвакуация врангелевской армии из Крыма. Красные наступали лавиной с материка, несколько белых дивизий, истекая кровью, еще удерживали их у Перекопского перешейка, но долго это продолжаться не могло. К чести Главнокомандующего барона Врангеля, горький урок Новороссийска был учтен, и вывоз войск из Крыма оказался организован отлично. Каждый день из Керчи, Ялты и Севастополя отходили в Турцию суда с военными, их семьями и гражданскими беженцами. Уезжающие солдаты и офицеры не брали с собой лошадей: животные или пристреливались хозяевами, или оставлялись где попало – по заброшенным садам, по дворам или просто на набережных города. Цыгане дежурили на улицах и площадях с утра до ночи и каждый день приводили в табор по несколько хороших кавалерийских лошадей, зачастую еще таща на головах седла. Деда Илью, однако, это не радовало.

– Да что ты бурчишь, пхурором?![63] – возмущались остальные, не в силах оторваться от своей легкой добычи. – Уж и кони цыгану не в радость, гляньте на него! Бога-то не гневи, старый! Чего тебе еще надобно, какого-такого счастья?

– Дурни! – ворчал Илья. – С неба-то запросто так ничего не падает… Глядите, как бы не поотбирали у вас коняшек этих! Да еще вместе с башками вашими пустыми!

– Так мы ж не крали, дед! Брошенное взяли! Да и кто отберет? Господам теперь и не до них, и не до нас, конец им навовсе пришел…

– Языки бы придержали! Понимали б вы чего, дурни… одно в голове – на чужой беде разжиться! А отобрать и без господ найдется кому, за то не волнуйтесь! Уж три года только и делают, что отнимают! А у вас все ветер в голове из одной дырки в другую свистит!

Спорить с дедом, когда он находился в подобном настроении, было смерти подобно, и цыгане старались не связываться.

Никто из таборных не ожидал, что вместе с ними, оставив прекрасный заработок в ресторане, уедет из Ялты Дина. Доходы Надин Белой в «Парадизе» лишь увеличились с началом отступления врангелевской армии, в ресторане почти ежедневно творился «пир во время чумы», Дине приносились в дар фамильные украшения дворянских семей и делались головокружительные предложения. Подарки она принимала, сразу же передавая их в табор, от предложений неизбежно отказывалась, чем очень удивляла Мери.

– Диночка, думаю, ты напрасно так делаешь. Ты же видишь… это конец. Тебе нужно думать о своей жизни, ты ведь не хочешь оставаться в таборе…

– Не хочу, – подтверждала Дина, и ее серое, осунувшееся от бессонных ночей лицо выглядело постаревшим на несколько лет.