XII

— Мария, оставьте эту нежность в это мгновение, дайте мне высказать всю мою мысль!

Она встала. Сказала тихо, без негодования, без строгости, с явным волнением в голосе.

— Извините. Я не могу вас слушать. Вы делаете мне очень больно.

— Я буду молчать. Останьтесь. Мария, прошу вас. Она снова села. Была как во времена Скифанойи.

Ничто не могло бы превзойти грацию тончайшей головы, которая, казалось, была подавлена огромной массой волос, как божественной карой. Легкая и нежная тень, похожая на смесь двух прозрачных красок, идеальной голубой и лазурной, окружала ее глаза, вращавшие коричневые зрачки смуглых ангелов.

— Я только хотел, — смиренно прибавил Андреа, — я только хотел припомнить вам мои давнишние слова, те, которые вы слышали как-то утром в парке на мраморной скамейке под кустами ежовки, в незабвенный для меня и почти священный в моей памяти час…

— Я их помню.

— Так вот, Мария, с тех пор мое бедствие стало печальнее, сумрачнее, жесточе. Мне никогда не удастся передать вам все мое страдание, все мое унижение; не удастся сказать, сколько раз, как бы в предчувствии смерти, вся моя душа призывала вас; никогда не удастся передать вам трепет счастия, подъем всего моего существа к надежде, если на один миг я дерзал думать, что память обо мне может быть еще жила в вашем сердце.

Он говорил с тем же оттенком этого далекого утра; по-видимому, был охвачен тем же сентиментальным опьянением. К его устам приливала бесконечная печаль. И она слушала, поникнув головою, неподвижная, почти в позе того часа; и ее рот, выражение рта, напрасно столь плотно сжатого, как тогда, выдавала какую-то мучительную страсть.

— Вы помните Викомиле? Помните лес, через который в этот октябрьский вечер мы ехали одни?

В знак согласия, Донна Мария слегка кивнула головою.

— И слово, которое вы сказали мне? — прибавил юноша, более покорным голосом, но с глубоким выражением сдержанной страсти, близко наклонясь к ней, как бы стараясь заглянуть в ее все еще опущенные глаза.

Она подняла на него глаза, эти добрые, полные жалости, скорбные глаза.

— Явсе помню, — ответила, — все, все. Зачем я стала бы скрывать от вас мою душу? Вы благородная и великая душа; и я уверена в вашем великодушии. Зачем я стала бы вести себя с вами, как пошлая женщина? Разве в тот вечер я не сказала вас, что люблю вас? Под вашим вопросом, я понимаю другой вопрос. Вы спрашиваете, продолжаю ли я любить вас.

Мгновение она колебалась. Губы у нее дрожали.

— Люблю.

— Мария!

— Но вы должны отречься от моей любви навсегда, вы должны отдалиться от меня; должны быть, благородны и велики, и великодушны, избавить меня от борьбы, которая пугает меня. Я много страдала Андреа и умела страдать; но мысль, что я должна защищаться от вас, вызывает во мне безумный страх. Вы не знаете, ценою каких жертв мне удалось снискать сердечный покой; не знаете, от каких высоких и заветных идеалов я отказалась… Бедные идеалы! Я стала другою женщиной, потому что было необходимо стать другою; стала обыкновенною женщиной, потому что этого требовал долг!

Ее голос дышал глубокой и нежной грустью.

— Встретив вас, я почувствовала, как вдруг проснулись все мои старые мечты, почувствовала, как ожила прежняя душа; и в первые дни отдалась во власть нежности, закрывая глаза на далекую опасность. Я думала: — он ничего не узнает из моих уст; я ничего не знаю из его уст. — Была почти без угрызений, почти без страха. Но вы заговорили; вы говорили мне слова, каких я никогда не слышала; вы вырвали у меня признание… И передо мной возникла опасность, верная, открытая, очевидная. И я еще отдалась во власть мечты. Ваше томление угнетало меня, причиняло мне глубокое страдание. Я думала: нечистое запятнало его; если бы я могла очистить его. Я была бы счастлива стать жертвой его возрождения. — Ваша печаль влекла мою печаль. Мне казалось, что, пожалуй, я не могла бы утешить вас, но может быть вы испытали бы облегчение, слыша как некая душа вечно твердить аминь на всякую волю вашей скорби.

Она произнесла последние слова с таким духовным подъемом во всем существа, что Андреа был охвачен волною почти мистического ликования; и его единственное желание в этот миг было взять обе ее руки и излить все невыразимое опьянение на эти дорогие, нежные, непорочные руки.

— Невозможно! Невозможно! — продолжала она, качая головою в знак сожаления. — Мы должны отказаться от всякой надежды навсегда. Жизнь неумолима. Против вашей воли, вы разобьете целую жизнь и может быть не одну…

— Мария, Мария, не говорите так! — прервал юноша, еще больше наклоняясь к ней и взяв ее руку без порыва, но со своего рода умоляющим трепетом, как если бы прежде чем сделать это, он ждал знака согласия. — Я сделаю все, что вы хотите буду кроток и послушен; мое единственное стремление — повиноваться вам; мое единственное желание — умереть во имя вас. Отказаться от вас значит отказаться от спасения, снова пасть навсегда, разрушиться, не подняться больше никогда. Я люблю вас, как никакое человеческое слово никогда не в состоянии будет выразить. Вы мне нужны. Вы — одна истинна; вы — Истина, которой ищет мой дух. Все прочее пустое; все прочее — ничто. Отказаться от вас значит как бы войти в смерть. Но если, пожертвовав мною, можно сохранить ваш мир, я должен принести эту жертву. Не бойтесь, Мария. Я вам не причиню никакого зла.

Он держал ее руку в своей, но не сжимал ее. В его словах не было жара, но они были тихи, печальны, безнадежны, исполнены безмерного уныния. И жалость настолько обманывала Марию, что она не отняла руки и на несколько минут отдалась чистой страсти этого легкого соприкосновения. Страсть в ней была так безбурна, что по-видимому, не отражалась органически; как если бы некая жидкая стихия выливалась из глубины ее сердца и по руке приливала к пальцам и неопределенною гармоничною волною уходила за пределы пальцев. Когда Андреа замолчал, ей вспомнились некоторые, произнесенные в то незабвенное утро в парке слова, ожившие теперь под недавний звон его голоса, вызванные новым волнением: «Одного вашего присутствия было достаточно, чтобы опьянить меня. Я чувствовал, что оно текло по моим венам, как кровь, и, как сверхчеловеческое чувство, овладевало моим духом…»

Последовало некоторое молчание. Было слышно, как порой оконные стекла содрогались от ветра. Смешанный с грохотом карет отдаленный говор доносился с ветром. Входил холодный свет, прозрачный, как ключевая вода; в углах и между занавесками из дальневосточных тканей собиралась тень; на мебели то здесь, то там сверкали украшения из нефрита, слоновой кости и перламутра; под райскою музою, в глубине, выделялся золоченый Будда. Эти экзотические формы сообщали комнате часть своей тайны.

— О чем вы думаете теперь? — спросил Андреа. — Не думаете о моей смерти?

По-видимому, она была погружена в полную сомнения мысль. Была явно нерешительна, как если бы она слышала два внутренних голоса.

— Не умею сказать, — легким движением проводя рукою по своему лбу, ответила она, — не умею сказать, что за странное предчувствие гнетет меня с давних пор. Не знаю, но боюсь.

Немного помолчав, прибавила:

— Думать, что вы страдаете, что вы больны, мой бедный друг, и что мне нельзя будет облегчить вашу боль, что меня не будет с вами в ваш трудный час, что я не буду знать, зовете ли вы меня… Боже мой!

В ее голосе была как бы дрожь и слабость плача, точно у нее было сдавлено горло. Андреа, молчал, поникнув головой.

— Думать, что моя душа всегда будет следовать за вами, всегда и что ей никогда нельзя будет слиться с вашей, нельзя будет быть понятой вами… Бедная любовь!

Ее голос был полон слез, ее рот искривился страданием.

— Не покидайте меня! Не покидайте меня! — прервал юноша, взяв у нее обе руки, почти становясь на колени в порыве глубокой восторженности. — Я не буду просить у вас ничего; я хочу от вас только сострадания. Ваше сострадание мне было бы дороже страсти всякой другой женщины, вы это знаете. Одни ваши руки вполне исцелят меня, вернут меня к жизни, поднимут из грязи, вновь осенят верой, освободят от всего дурного, что заражает меня и наполняет ужасом… Дорогие, дорогие руки…

Он нагнулся, стал целовать их, прижался губами. В приливе глубочайшей нежности, полузакрыв глаза, с неопределенным оттенком тихо сказал: