— Эй, старуха, где кувшин?
Кувшин-то был за дверью, он сам его туда поставил. Его только интересовало, не возражает ли старуха против того, чтобы принести ребятам вина. Старуха была не против.
— Где-то там, за дверью.
Дед Тропоцел повозился немного в сенях и вдруг спросил:
— Эй ты, который нашел ведро! Можно принести в нем вина?
— Даст бог, не расплющится.
— Да я не потому. Чистое оно?
На всякий случай сполоснул ведро. Не хватало стаканов, а старухе очень не хотелось вынимать те, что лежали в сундуке. В конце концов все устроилось.
Скридон чокнулся с Тропоцелом:
— Ну, будем здоровы!
— И у нас так говорят, — улыбнулась Настя.
Когда стакан уже не набирался полным, как бы ни наклоняли ведро, дед Тропоцел снова спросил, где кувшин, но на этот раз ему не повезло: старуха ответила, вытаскивая из бутылки нитку, которую по слепоте своей засунула туда вместе с укропом:
— Ищи сам. Откуда я знаю?
Сообразив, что самое время уходить, Скридон перебрался ближе к дверям, а то эти балагуры, чтобы одурачить, оставят его одного с Настей. Был в Валя Рэзешь обычай такой — когда парни уходили, девушка шла за ними дверь закрыть, и последний из парней оставался ненадолго в сенцах. Это называлось — посидеть с девушкой. Скридону как-то не хотелось торчать в темноте с этой толстой Настей. Вышел первым, но чьи-то сильные руки ухватили его за полу пиджака и потащили назад.
Скридон прошипел:
— Ты чего, сволочь, тянешь?
Рванулся, задел ногой сапу, сапа упала с грохотом. Скридон нагнулся, чтобы поднять ее, и, когда поставил ее на место, парни уже были на улице, а рядом, улыбаясь, сопела Настя.
«Подстроили, сволочи…»
— Ну и как ты поживаешь, Настя?
— Э, хорошо!
— Надолго к нам?
— На всю зиму.
Скридон в шутку положил ей руку на плечо, и бедная Настя так прильнула к нему, что Скридон сказал себе: «Э, здесь, брат, житье!»
У колодца остановились и все вместе помогали Георге наполнить ведро.
— Ну что я вам говорил? — кричал Скридон, гордясь своей проделкой. Ведь здорово погуляли, правда?
Они договорились, где встретиться на следующий день, чтоб пойти поискать других приезжих внучек, и стали расходиться. Скоро на перекрестке остались только Георге и Скридон. Скрутили на прощание еще по щепотке махорки, задымили молча. От этого перекрестка им нужно было идти в разные стороны. Полная, ясная луна висела высоко и светила так ярко, что золотом горели соломинки на дороге. Снизу доносилось легкое постукивание топора Тропоцел решил все же нарубить дров.
— Ну, Георге, я пошел.
— Всего.
Время близилось к полуночи. За озерами, в поредевшей листве вишневых садов, светили еще два-три окошка, потом и там свет погас. Тихо, покойно, неподвижно замерла ночь над деревней, но вдруг отчаянно, громко, с разбега принялись петь петухи. Что-то тревожное, роковое, бесповоротное было в этой перекличке сельских трубачей…
«И дважды не пропоет петух, как ты трижды отречешься от меня…»
Случаю угодно было сделать эту незатейливую, выносливую, самолюбивую птицу, древнейшего спутника нашей жизни, символом предательства, и уж такова природа наша. Чуть запоет в ночи петух, и мы уж содрогаемся, потому что предательство — еще более древний спутник жизни нашей.
Тихо вошел в дом, улегся, но спал неспокойно, и к утру приснилось, что, будучи на ярмарке, в сутолоке и толчее людской потерял свои единственные, свои последние два гектара. И уж так он убивался, и по земле катался, и рвал на себе волосы, и оплакивал эту свою пропажу…
Утром, проснувшись, облегченно вздохнул: господи, надо же такому присниться! Слыханное ли дело — терять свою землю на ярмарке! Как будто два гектара земли — это шапка, сверток сигарет или кошелек… И все-таки сон тот не прошел мимо. Горечь невозвратимой утраты каким-то образом наложила свой отпечаток на его походку, на его речь, на его отношение к миру, и уж после той ночи, до конца дней, любой встречный-поперечный, едва увидев его, думал про себя: а вот этот, несомненно, прозевал лучшее, что у него было…
40
Как будто недавно наступила, и вот она уже на отлете, осень-то. Мальчонка выкатил на средину двора плужной передок и глядит на него, сидя на завалинке, — поиграть бы, да холодно; за прудами, по выгоревшим за лето пастбищам плетется кляча с низко опущенной головой, чтобы хоть как-то обмануть голод; свисающие через заборы деревья обсыпали края дорог пожелтевшей листвой, и долгие ночи напролет ветер шуршит этой опавшей листвой, будоража собачий мир деревни.
«Свершился, стало быть, и этот год», — сказал сам себе Георге и, взяв лопату, поплелся в глубь своего маленького садика. Собственно, как бы мудро ни был составлен календарь, для истинных тружеников земли год начинается с весенней теплыни, с первой прорезавшейся почки, с того самого «зеленого листа», воспетого вдоль и поперек нашими предками, и кончается это чудное время года, когда пожелтевший лист, отделясь от матери-ветки, поплывет вниз, в небытие.
Но это еще не конец, нет, потому что настанет срок, и зеленый мир опять пойдет по новому кругу. Придет новая теплынь, придет время новых почек, и потому Георге принялся копать ямы в глубине двора. Жизнь представляется ему невозможной без зеленого шелеста над головой. Что и говорить, иначе мыслил он себе закладку этого нового поколения зеленой листвы, и ямы должны были быть другие, и саженцы вот не те, ну да что поделаешь! Когда выбираем мы, а когда выбирают и нас.
Тяжелая неповоротливость земли приятно отстукивает в висках, и Георге трудится, чтобы заглушить горечь своих все еще кровоточащих обид; изводит себя работой, чтобы побыстрее все это стало прошлым, копает ямы глубоко и аккуратно, ибо лопата хороша и труд освещен глубоким смыслом, на долгие годы.
Трудно усидеть дома, еще труднее идти по селу, когда ты знаешь, что село смеется над тобой. Ухаживать за девушкой на много лет тебя моложе в деревне называлось «вырастить себе девушку». Это позволяли себе только наиболее умудренные, уравновешенные, вызревшие до конца парни. Георге знал, что, когда они с Русандой шли по селу, про него тоже говорили: воспитывает себе девушку. И вдруг эта воспитанница, когда тебя и дома-то не было, выскакивает в учительницы, оставив своего воспитателя в дураках.
Дома без конца молилась мать. Раньше еще спрашивала, что с ним такое, теперь уже и не спрашивает. Только когда он садится за стол, садится и она, отламывает кусочек хлеба и пристально глядит на сына — Георге встает из-за стола, а она все сидит с тем же кусочком хлеба в руке.
Во всем мире больше всех тревожатся матери. Но она ни о чем не спрашивала, и как бы в благодарность за это Георге иногда подметал в хате и, если приходила какая-нибудь соседка и затевала беседу, разжигал огонь, а когда у него бывало свободное время, читал ей вслух страницу-другую из старого Псалтыря.
В тот вечер Георге уже разулся и, коротая время перед сном, точил ножи, а тетушка Фрэсына вытирала полотенцем тарелку, все вытирала ее, что-то очень долго вытирала. И вдруг спросила:
— Как ты думаешь, не убрать ли это полотенце из-под зеркала?
«Выходит замуж!»
На мгновение он представил себе Русанду поющей:
Дайте срок, я выйду замуж,
Мой — не мой, но я его,
И пройду я утром ранним
Мимо дома твоего…
Он ненавидел эту песню, а она ее, как на грех, любила.
Георге огляделся, отыскивая ботинки. Сжал зубы, но между ними словно вату положили. И тетушка Фрэсына, увидев, как напряглись желваки на его лице, сказала так, лишь бы не молчать:
— Запылилось оно тут…
Стояла непроглядная темень. Только по небу мчалось, меняя форму, светлое пятно, и Георге догадался, что это ветер разорвал и гонит куда-то тучи. Сквозь листву деревьев выглядывали окна, излучая теплый свет, из какой-то хаты еле доносилось пение девушек, и за селом задыхалась машина, подымаясь в гору.
Шел быстро, считая, сколько шагов осталось еще пройти, и все спрашивал самого себя, не опоздал ли.
И проклинал себя за то, что не приехал к ней в Сороки, ведь мог же на день оставить поле и приехать; проклинал за то, что обиделся, когда она не пришла убирать горох; за то, что сам не знал, когда нужно было приходить и когда уходить.