Школьным? Прозрачный хвостик какой-то ублюдочной ассоциации. К чертям! Кончать все эти процедуры, и — хоть на Марс, хоть в Тускарору. А весь этот заповедник с его Уэдами, царственными павами и в кринолинах, со всеми консервированными двойниками и главное — с этой неповторимой, спе-ци-фи-чес-кой атмосферой пусть себе катится в тартарары. С самого начала можно было внюхаться, что за атмосфера здесь царит. Чванство и безграничная самоуверенность. Этакие боги, дарующие простым смертным вторую жизнь! И ничего удивительного, что во главе этого консервного завода стоит Сид. Вот что бывает, когда самая серейшая посредственность становится главой фирмы. Фирма начинает чувствовать себя Олимпом. И вот приходишь на такой Олимп с чистым сердцем, и предлагаешь свои руки, не такие уж неумелые, и свою голову, тоже ничего себе, и свое время — а тебе…
Огромный и удивительно легкий шлем бережно опустился на голову и заставил вжаться в кресло. Стало тепло и уютно, словно на плешь уселся громадный ангорский кот. И даже монотонный гул какого-то насоса воспринимался, как мурлыканье. Вот и сигнал: «Сосредоточиться». Нет, не получится записи и сегодня. Нельзя делать снимок в состоянии раздражения.
А ведь года три назад он делал снимок, и тогда одно приближение этого электронного кота приводило Дана в состояние какого-то доброжелательного, чуть ли не умиленного покоя. С легким сердцем он отключался от всего, что лежало за пределами его молодого, сильного, умного тела. Но в этом покое не было ни расслабленности, ни идиотской самовлюбленности, а наоборот — мозг подчинялся сосредоточенной готовности послать всего себя кому-то в дар, и это состояние, пожалуй, могло быть сравнимым только с чувствами созидателя, посылающего свою новую модель в открытый космос, — та же максимальная самоотдача, только без примеси тревоги.
Раньше контакт с электронным ангорским котом наступал так естественно и быстро, что Дану в голову не приходило анализировать собственные ощущения. Тем более размышлять о том, как же это происходит у других — так ли легко? Или его, Арсиньегаса, пси-структуру снять так несложно ввиду ее крайней примитивности — ведь срисовать гипсовый куб несравненно легче, чем Венеру Каллипигу? Тогда Мясокомбинат прав. Проблема надежности колес и манипуляторов на порядок ниже проблемы целостности рук и ног. Сида хватило на второе, Дана только на первое. Примитивное механистическое мышление — это не тот аппарат, который стоит предлагать вместе с чистым сердцем и умелыми руками на период двухмесячного отпуска… Во всяком случае, здесь.
— Вы готовы, пациент? — он и не заметил, как сестра ушла за перегородку. Смотровая щель, через которую, впрочем, видно такое же, как и у него, кресло, и такой же шлем. И марлевая повязка до самых глаз — неподвижных, немигающих, неправдоподобно светлых глаз, где только четкий темный ободок отделяет радужную оболочку от голубоватого белка. Говорят, такие же стоячие, ледяные глаза были у проклятого короля Филиппа Красивого.
— Я готов… сестра.
— Доктор Уэда разрешил вам вписать в память значительный мнемообъем, но с вечера вы ничего не заказали…
Он обычно пользовался этой возможностью и, благо шлем на голове, а снимки делались каждые два-три года, механически «вписывал» себе в память то классическую латынь, то теорию внеслучайностей Чиппинхолда, то драмы Корнеля. Последнее, правда, он сделал напрасно — за кулисами давно уже было подмечено, что роли и партии, вписанные в мозг механически, удачи не приносят. Но ведь по-настоящему крупных удач у него не было и среди тех ролей, которые он подготовил естественным путем…
— Бог с ними, с мнемоединицами. Делайте снимок.
— Но доктор Уэда оставил для вас вот это. — Сквозь смотровую щель видна надпись на кассете — «Методика постановки эксперимента в естественных условиях околополярных областей Марса».
Разрешение в медицинской карте, шлем на голове, никаких физических усилий. Правда, потом придется взглянуть на этот текст глазами, для закрепления, — но даже не читать. А сейчас от него требуется только ЗАХОТЕТЬ ПРИНЯТЬ ИНФОРМАЦИЮ.
— Спасибо, сестра, что-то не хочется.
Спокойные, не способные ни удивиться, ни опечалиться глаза. Если бы на ледяном Юпитере существовали какие-нибудь сапиенсы, у них были бы такие же телескопы, это факт. А вот голос и совсем неожиданный — глубокий, вибрирующий. Хорошо поставленный голос. И странное ощущение, как будто он уже видел когда-то и эту фигуру, и глаза, и слышал это контральто, но все это активно противилось тому, чтобы быть соединенным в один образ, эти волосы Сольвейг, голос негритянки Олимпии Батт и движения… да, принцессы Береники, не иначе. Не компоновалось это в одну реальную женщину.
— Пациент, сосредоточьтесь, пожалуйста, — даю пятнадцатисекундную готовность.
Ну наконец-то. Щель сомкнулась, свет начал медленно угасать. Еще немного, и на несколько минут (а может — долей секунды) он останется в полной тишине и темноте. Может быть, это не свет выключался, а он сам переставал видеть и ощущать. Сейчас он попытался поймать этот миг отсоединения от внешних раздражителей, как в детстве ловил и не мог поймать момент перехода ко сну. Но сознанию не за что было зацепиться — все внутри бокса было белым, гладким… Даже дверь. Дверь без ручки. Черт, абракадабра, пошло выключение сознания… Нет. Вот еще секунда. Еще. Дверь без ручки — здесь? Бессмыслица. А, вот и гаснет… дверь… дверь, через которую нельзя пройти… туда… дверь в никуда… дверь…
Так худо ему не было даже после аварии, когда он четыре часа проболтался в ледяной воде и уже не чувствовал ни клеточки своего тела. Сейчас было как раз наоборот — он ощущал все то, что в нормальном состоянии человеком не воспринимается: и тяжесть неповоротливого, затекшего тела, и шум крови в ушах, и неритмичность дыхания, и расплывчатость всех предметов перед глазами… Все это он воспринимал как расфокусировку аппаратуры, составляющей комплекс его тела, и было просто удивительно, как это доктор Уэда провозился с ним столько времени и не смог обеспечить ему приличного запаса прочности.
Минимальное напряжение — и все полетело к чертям. Шок не шок, а состояние препоганое. Хорошо еще, память в порядке…
А в порядке ли? Перед тем как отключиться, он думал о чем-то необыкновенном. Необыкновенно важном. Он был полон ощущением значимости, первостепенности своего открытия, которое должно было перевернуть всю его дальнейшую жизнь. Необыкновенность…
Это напряжение стоило ему еще нескольких минут беспамятства, и в себя он пришел от легкого звона — так звенят льдинки, ударяясь о борт гидромобиля. Когда льдинок много, они превращаются в ледяную кашу, теряют свою единичную звонкость, и в их суммарном шорохе всегда можно услыхать отчетливое: Арсиньегас… Арсиньегас…
— Дан Арсиньегас!
Его уже зовут, а он еще не вспомнил. Это НЕЧТО, такое огромное, ворочается в его сознании бесформенной, неопознаваемой тушей; оно слишком близко, чтобы его можно было рассмотреть, — это словно книга, которую пытаешься прочесть, держа ее на дюйм от зрачка. Строчки сливаются в расплывчатую сетку, и больно глазам. И еще это похоже на мнемовпечатку, когда в первую минуту пробуждения даже толком не помнишь, что же такое подарили твоей памяти, а берешь томик Корнеля, из которого пока не помнишь ни звука, и не читаешь — пробегаешь глазами страничку, эти ни с чем не сравнимые по гордости строфы:
Будь Сидом; этот звук да рушит все преграды,
Да будет он грозой Толедо и Гранады…
— и вся страница, от первой до последней строки, словно проявляется в наполненной раствором кюветке; слова четки и звучны, они и видны, и слышны, и врезаны в твой мозг отныне и навсегда.
Но открыть книгу необходимо — иначе воспоминание так и останется смутным контуром чего-то нераспознанного.
Он снова слышит льдистый шорох, но теперь это не шепот, а просто шуршание накрахмаленного платья, и перед ним уже стоит женщина, — впрочем, это всего лишь сестра, та самая сестра с царственными жестами и глазами Филиппа Четвертого.
И тут его захлестнула волна жалкого, щемящего отчаянья. И даже не потому, что его молодое, упругое тело, чье совершенство было естественным и привычным настолько, что даже не возникало сомнения в неизменности этого совершенства, даже не потому, что это тело в какие-то доли секунды превратилось в подрагивающий комок неуправляемой биомассы; в конце концов, на то и существуют суперврачи вроде Сиднея Дж. Уэды с их суперклиниками, чтобы поставить на ноги любую человеческую развалину. Но ведь именно тогда, когда венец природы становится развалиной, перед ним с каким-то утонченным, садистским злорадством подымается на своем тонком гадючьем хвостике непрошеный вопрос: ну и кому же теперь ты нужен — вот такой? Нет, не через две недели, снова вынянченный и доведенный до богоподобного совершенства, а именно такой, теперешний, во всем непотребстве своей беспомощности, — кому?