— Жизнь моя, — отвечал он печально, — не может назваться повестью, а разве собранием отдельных не оконченных повестей.
— Как неоконченных?..
— Именно неоконченных. Не знаю, много ли людей могут похвалиться тем, что светлые случаи их жизни достигли всего своего блеска и потом уже мало-помалу начали скрываться в тумане, бросая еще изредка яркие отблески? Со мною было иначе. Романы мои только заманивали мое сердце и потом вдруг прерывались при самой завязке.
— Отчего же так? — спросил я.
— Отчего? Сам не знаю; от случая, от игры обстоятельств. То светское приличие, то нежданная разлука, то собственная оплошность, то смерть все уничтожающая отдаляли меня навек от светлой цели моих желаний.
Иногда одно слово могло бы мне дать блаженство, но слово это, уже готовое на устах, не выговаривалось, и осеняющее уже меня счастие отлетало навеки. Иногда самые ничтожные случаи, забытый визит, короткая поездка, минутная простуда, вздорный поклон, пустой разговор, взгляд один отдаляли жизнь мою навсегда от радостно принятого направления. Вы скажете, что я сам в том виноват. Может быть; но зато я жестоко был наказан, потому что каждая порванная струна моего сердца болезненно отдавалась в целом существе моем; словом, оно, может быть, глупо, только и грустно тоже. Все повести мои остались без конца.
— Как, неужели ничего от них не сохранилось?
— Сохранилось какое-то странное чувство, неопределенное сознание утраченного счастия, сознание горестное, но и сладкое в то же время, похожее на воспоминание о шутливом и веселом друге над его могилой.
— Не понимаю, — сказал я вполголоса, хотя, по странному сочувствию с моим собеседником, какая-то невольная тоска начала сжимать мое сердце, — не понимаю, Иван Иванович.
— Как не понимаете? Припомните вашу молодость, тогда не трудно вам будет понять.
— Всего будет лучше, Иван Иваныч, если вы расскажете мне повесть… нет, я хотел сказать, начало какой-нибудь повести из вашей жизни.
— Извольте… Только с чего начать?
— Начните сначала.
— Ну, так я начну с моей студентской жизни.
Я немного поморщился. Иван Иванович улыбнулся.
— Вам надоели студентские истории, — заметил он. — Будьте покойны: я не намерен обременять вас описанием немецкого студенчества, а только, по желанию вашему, разверну перед вами первую страницу теперь уже оконченной книги моего сердца.
— Я учился в Гейдельберге[3]. В одном доме со мной жили еще двое русских молодых людей, два брата из Харькова. Мы жили дружно, сидели рядом на лекциях и проклинали вместе картофельный суп и черствые котлеты, которыми казнил нас каждый день ничем не умолимый трактирщик. Старшего брата звали Федором. Он был большой оригинал. Играл целый день на скрипке, терпеть не мог надевать калош и три раза в неделю аккуратно бегал на почту узнавать, нет ли для него писем, хотя писем, сказать правду, он не получал никогда. Такая уж у него была привычка. Впрочем, он был малый тихий и смирный. Брат его, Виктор, имел мало с ним сходства. Шум и разгулье были его стихией. Помучить ли толстого ремесленника, ошикать ли профессора, разбить ли где окна, прокричать ли виват, затеять ли пирушку, рубиться ли, напиться ли, танцевать ли в клубе — Виктор везде был первый; всегда готов, всегда весел. Бывало, голос его раздается во всю площадь и старые студенты весело на него поглядывали, шушукая между собой: «Экой неугомонный!» И молодые девушки приветно ему улыбались, невольно вздыхая о том, что он чаще посещает холостые пирушки, чем их безгрешное общество. Впрочем, оба брата были свойства благородного, не только добрые малые, но добрые люди, и я их полюбил искренно, тем более, что они были русские и что они, как и я, на самом рассвете жизни были отчуждены от всего им близкого.
Мы жили в смежных комнатах. Как теперь помню, однажды сидел я дома нездоровый и расстроенный. Мне было грустно. На дворе была осень. Небо было серое, ветер выл печально, и мелкий дождик стучал в окна. За дверью сосед мой, Федор, немилосердно играл на скрипке какие-то вариации Майзедера[4]. Никогда не забуду я особенно четвертой вариации, которая, несмотря на все усилия и старания, все выходила как-то весьма неудачно.
Надобно вам знать, что вариации эти я терпеливо слушал каждый день по несколько часов и уверен, что во всю жизнь свою я не принес дружбе большей жертвы; но на этот раз хандра до того мною овладела, что терпение мое рушилось.
— Федя, — закричал я, — ты верно забыл, что нынче почтовый день.
— В самом деле, — сказал Федя, — как это я забыл?
Почта верно уж пришла.
Скрипка мигом уложилась в футляр, и вот мой Федя в лайковых сапожках, которыми он, между прочим, очень щеголял, быстро бросился из комнаты и пошел себе попрыгивать под дождем по грязи гейдельбергских улиц.
Я остался один, в печальной задумчивости. Мне было грустно, как бывает грустно в двадцать лет, когда сомнение начинает колебать надежду. Я не знал, чего ожидать мне в жизни, и начинал бояться уж того, что не доживу до светлой отрады понятой любви. Тяжело в молодые годы испытать одиночество, в то время, когда всякая привязанность так чиста, так возвышенна и священна. После не то уж: душа как бы стареется вместе с телом и чистый родник наших чувств тускнеет мало-помалу от грязного прикосновения жизни.
Через полчаса дверь с шумом распахнулась, и Федор вошел ко мне торжественно, с сияющим лицом. Напрасно старался он скрыть восторг свой под личиной важного равнодушия: я разгадал его мигом.
— Ты получил письмо, — сказал я.
Федор не мог удержать невольной улыбки и с значительным видом человека, озабоченного обширной корреспонденцией, показал мне тоненький пакетец с женским почерком на адресе.
— От кого это?
— От сестры, должно быть.
«Счастливый человек, — подумал я, — у него сестра».
Федя медленно распечатал письмо и начал читать.
Я глядел на него и чистосердечно ему завидовал.
— Который ей год? — спросил я снова.
— Кому?
— Да сестре твоей.
— Семнадцать лет. Не мешай только, пожалуйста, братец, ты ведь видишь, что я занят.
— А что, она хороша собой?
— Ну, хороша. Какое тебе дело? Надоел с вопросами!
— Глаза у нее черные?
— Черные, только отвяжись.
Семнадцать лет и черные глаза. Какой молодой человек устоит против такой очаровательной мысли. Я не вытерпел.
— Федя, что она пишет?
— Ну, так слушай же, — отвечал он с притворной досадой, потому что в самом деле ему очень хотелось похвастать передо мною своей перепиской.
Федя начал читать письмо. Оно было наполнено прелестным вздором. В нем выражались все полудетские впечатления молодой беззаботной девушки. Она была на каком-то бале, кажется, в Москве в Дворянском собрании. Ей было так весело, как она еще и не запомнит.
Платье на ней было розовое и очень к лицу, да и цветы на платье были такие, что лучше ни на ком не было. На все танцы без исключения была она ангажирована, а мазурку танцевала она с превеселым кавалергардом.
Сказать правду, она тут немного похитрила. Ее уж заранее приглашал богатый помещик Хохлин. Только Хохлин этот такой дерзкий, лицо у него такое гадкое, что она его обманула и сказала ему, что она уж прежде дала слово другому. Разумеется, таким образом поступать не следует, и совесть ее немножко мучила; только виновата ли она, что у Хохлина наружность такая противная? Затем следовало подробное описание московских удовольствий, московских франтов, оригиналов и красавиц. Через несколько недель она снова уезжала с отцом в Харьков, но до того времени много еще предстояло веселья.
Все это на меня сильно подействовало.
Представьте на убогом чердаке двух молодых людей, наклоненных над столиком и с жадностью читающих все мелочные подробности радужной светской жизни.
Странная мысль зашалила у меня в голове.
— Ты будешь отвечать? — спросил я.
— Разумеется, буду, сегодня же.
— Знаешь что, Федя, поклонись сестре от меня.
Федя вытаращил глаза.
— Что ты врешь, братец, с какой стати?
— А с той стати, что я твой товарищ, что мне скучно, что она улыбнется от моего поклона, а мне это будет приятно. Скажи ей, что ты не один скучаешь на чужбине, а что у тебя есть приятель, который скучает с тобой вместе, даже когда ты не играешь вариаций Майзедера.