— Ах, вот еще новости, — произнес он, — если солдаты стали теперь дрожать, как женщины, надо будет женщин одеть солдатами. Правда, ты еще очень молод, — прибавил он, беря обе ее руки и пристально смотря на нее, — но ты привыкнешь.
— О, никогда, никогда! — воскликнула Бланш, не думая о том, как опасно было проявлять свои чувства перед подобным свидетелем. — Никогда я не привыкну к этому ужасу.
— Дитя, — возразил Дельмар, выпуская ее руки, — неужели ты думаешь, что можно возродить нацию, не выпуская у нее крови, подавить раздоры, не воздвигая эшафотов? Видел ли ты когда-нибудь такую революцию, которая, уравнивая всех, не срубила бы нескольких голов?
Он замолк на мгновение, затем продолжал:
— Да, впрочем, что такое смерть? Сон без сновидений, без пробуждения. Что такое кровь? Красная жидкость, очень похожая на ту, которая содержится в этой бутылке, и которая только потому производит действие на наш рассудок, что мы соединяем с ней известное представление. Ага, ты замолчал? Посмотрим, может быть, в твоих устах найдется несколько филантропических аргументов? На твоем месте любой жирондист не полез бы за словом в карман.
Бланш была принуждена продолжать этот разговор.
— О! — сказала она, трепеща всем телом. — Уверены ли вы, что Бог дал вам право поражать так?
— Разве Бог не поражает Сам?
— Да, но Он видит далеко за пределы жизни, тогда как человек, убивая, не знает ни того, что он делает, ни того, что он отнимает.
— Пусть так, прекрасно. Душа бессмертна или она не бессмертна. Если тело — только материя, то разве преступление отдать материи немного раньше то, что Бог ей предназначил? Если же душа — обитатель в теле, и эта душа бессмертна, я не могу убить ее: тело только одеяние, которое я снимаю с него, или, вернее, темница, из которой я освобождаю ее. Теперь послушайся совета, ибо я хочу тебе дать один: храни твои философские размышления и твои товарищеские аргументы для защиты своей собственной жизни, если бы тебе пришлось попасть в руки Шаретта или Бернара де Мариньи, то они не были бы более милостивы к тебе, чем я к их собственным солдатам. Что касается меня, то, я надеюсь, что ты уже раскаялся в своих словах и не посмеешь повторить их в моем присутствии. Помни же об этом.
И он ушел.
Наступило недолгое молчание. Марсо положил свои пистолеты, которые он зарядил в продолжении этого разговора.
— О! — воскликнул он, указывая на них пальцем. — Никогда человек, сам не сознавая того, не был так близок к смерти! Вы знаете, Бланш, если бы хотя один жест, одно неосторожное слово показали, что он вас узнал, я размозжил бы ему череп.
Она не слушала его. Единственная мысль занимала ее: этому человеку было поручено преследование остатков армии, которой командовал маркиз де Болье.
— О! Боже мой! — сказала она, закрывая руками лицо. — О! Боже мой! Подумать только, что мой отец может попасть в руки этого тигра; что, если он попал в плен сегодня ночью, возможно было бы, что там, на площади… Это возмутительно, это ужасно! Нет разве больше жалости на свете? О, простите, простите меня! — обратилась она к Марсо. — Кто больше моего должен знать противное? Боже мой! Боже мой!..
В это мгновение вошел слуга и доложил, что лошади готовы.
— Едемте, ради Бога, едемте скорей! Здесь воздух, которым мы дышим, напоен кровью.
— Едем, — отвечал Марсо.
И все трое немедленно спустились вниз.
III
У дверей Марсо нашел отряд в тридцать человек, на лошадях, которых прислал главнокомандующий, чтобы проводить его до Нанта. Несколько времени Дюма ехал вместе с ним; но, не доезжая одного лье до Шоле, Марсо настоятельно убедил его возвратиться; немного дальше — и было бы уже опасно возвращаться одному. Он распрощался с ними, пустил лошадь в галоп и вскоре скрылся за поворотом дороги.
Притом Марсо хотелось остаться одному с молодой вандейкой. Она обещала ему рассказать историю своей жизни, и ему показалось, что эта жизнь должна быть очень интересна. Он подъехал к Бланш.
— Итак, обратился он к ней, — теперь, когда мы успокоились, и нам предстоит долгий путь, поболтаем, поговорим о вас. Я знаю, кто вы, но и только. Каким образом вы очутились в этой компании? Откуда у вас явилась привычка носить мужской костюм? Говорите: мы, солдаты, привыкли слышать речи краткие и суровые. Расскажите мне поподробнее о себе, о вашем детстве, я очень прошу вас.
Сам не зная почему, Марсо в разговоре с Бланш не мог употреблять современный республиканский язык.
Тогда Бланш рассказала ему свою жизнь; как ее мать умерла молодой, оставив ее на руках маркиза де Болье; как ее воспитание, данное мужчиной, приучило ее к упражнениям, оказавшимся ей такими полезными и позволявшими ей сопровождать отца, когда вспыхнуло восстание в Вандее.
Она развернула пред ним все события этой войны, начиная бунтом в Сен-Флоране и кончая сражением, где Марсо спас ей жизнь. Она говорила долго, как он просил ее, потому что видела, что он с восторгом слушал ее. А когда рассказ закончился, на горизонте показался Нант, огоньки которого светились в тумане. Маленький отряд переправился через Луару, и спустя несколько минут Марсо был в объятиях матери.
После первых приветствий он представил своей матери свою юную спутницу; несколько слов было достаточно, чтобы живо заинтересовать мать и сестер. Лишь только Бланш пожелала переодеться в платье своего пола, обе девушки дружно бросились исполнять ее желание и спорили из-за удовольствия прислуживать ей.
Этот прием, такой простой и естественный на первый взгляд, учитывая происходящие события, был удивительным. Нант изнывал под управлением Каррье.
Это было редкое зрелище для ума и для глаз — целый город обливался кровью от укусов одного человека. Спросят, откуда происходила эта сила, которую брала воля одного над 80.000 человек, которыми она управляла, и каким образом, когда один говорил: «Я хочу!» — все не решались сказать: «Прекрасно, но мы не хотим этого, мы!» Потому что в душе масс коренится привычка к повиновению, тогда как у отдельных индивидуумов является горячее желание быть свободным. Потому что народ, как говорит Шекспир, не знает иного средства вознаградить убийцу Цезаря, как сделать из него Цезаря. Вот почему бывают тираны свободы, как бывают тираны монархии.
Однако кровь лилась по улицам Нанта, и Каррье, бывший по отношению к Робеспьеру тем же, чем гиена бывает по отношению к тигру и шакал ко льву, досыта упивался ею в ожидании того момента, когда к ней примешается и его собственная кровь.
Средства для отправления на тот свет были совершенно новые: гильотина притуплялась так быстро! Он придумал утопление, название которого стало неразрывным с его именем. В порту были нарочно построены суда, всем было известно, с какой целью, и все приходили на верфь смотреть на них. Удивительною новостью являлись на корабле заклепки, размером с двадцать футов, которые выпадали, чтобы увлечь в пучину несчастных, обреченных на эту казнь. В роковой день испытания на набережной собралось столько же народа, сколько собирается на спуск корабля, с букетом на грот-мачте и флагами на всех его реях.
О, трижды горе тем, которые, подобно Каррье, употребляют свое воображение на изобретение разных способов убийства, потому что все средства для истребления человека легки для человека. Горе тем, которые без всякой теории совершали бесполезные убийства! Они стали причиной того, что наши матери дрожат при словах революция и республика, нераздельных для них со словами убийства и истребления; а наши матери воспитывают из нас людей. И кто из нас в пятнадцать лет, выходя из материнских объятий, не трепетал также при словах революция и республика? Кому из нас не приходилось перевоспитывать себя, прежде чем решиться хладнокровно разобрать эту цифру — 93, на которую он привык смотреть, как на роковую? Кому из нас не нужна была вся сила его двадцатипятилетнего возраста, чтобы взглянуть в лицо трех гигантов нашей революции: Мирабо, Дантона и Робеспьера? Но, наконец, мы привыкли к их виду, изучили место, где им пришлось двигаться, принцип, который заставлял их действовать, и невольно нам приходят на память слова другой эпохи: «Каждый из них пал только потому, что хотел остановить телегу палача, который не окончил еще дела». Не они опередили революцию, а революция их.
Однако мы не жалуемся. Теперь реабилитации делаются быстро, ибо теперь сам народ пишет историю народа. Не так было во время годов коронных историографов; не слыхал ли я еще в детстве, что Людовик XI был король, а Людовик XIV великий государь?