Пребывание в тюрьме оказалось для Огюста более сносным, чем жизнь на воле. Он прибыл в Клерво с такой характеристикой: «Крайне вспыльчив и недисциплинирован, склонен к буйным выходкам». Первое время его считали опасным преступником; однако очень скоро он показал себя с хорошей стороны.

Огюст не питал отвращения к труду, ибо привык к тяжелой работе у дубильного чана. Правда, он говорил себе: «Мы, заключенные, трудясь в тюрьме, становимся невольными виновниками безработицы. Ведь многим не хватает хлеба потому, что мы выполняем ту же работу за сущие гроши!» Такие мысли рождались в голове юноши, размышлявшего о прогнившем механизме современного общества, которое доживает свои последние дни, общества, враждебного беднякам и покорного богачам.

* * *

В больших тюрьмах иногда отводят несколько часов в день на занятия с арестантами. Огюст, совершенно невежественный (десяти лет ему уже пришлось бросить школу и поступить на кожевенный завод), попав в Клерво, с жадностью набросился на те жалкие крохи знаний, какие можно было получить на этих уроках. Вскоре учитель, пораженный успехами юноши, стал проявлять к нему особое внимание и снабжать его книгами. Огюст поглощал их ночью, при коптящем свете ночника, пользуясь тем, что надзиратели спят. А может быть, тюремщики не мешали ему, боясь столкновений с этим смирным парнем, слывшим почему-то головорезом.

— На что тебе это? — спрашивали товарищи. — Думаешь, приговор отменят? Как бы не так!

— Нет, — отвечал Огюст, — я учусь, чтобы знать.

— Хочешь стать ученее всех?

Огюст улыбался. Бедняга вовсе не думал об этом; ему просто хотелось развить свой ум, найти применение своим способностям. К тому же занятия помогали ему забыться. Порою ему это удавалось. В такие минуты прошлое казалось лишь тяжелым сном, и семнадцатилетний юноша вновь становился самим собою.

— Он совсем не замечает барбосов (надзирателей), — говорили его товарищи по заключению. Но так случалось не часто.

Огюст писал отцу и сестрам. Из Тулона, по причине, нам известной, ответа не приходило уже несколько месяцев, но из Парижа в тот день, о котором идет речь, он получил письмо, очень его взволновавшее.

Как и в Тулоне, мы застаем арестантов в тот единственный час, когда они могут расправить утомленные плечи и почувствовать, что живут, то есть страдают. Как и в Тулоне, надзиратели притворялись, будто не слышат, когда разговор заходил о чем-либо, представлявшем для них интерес.

В этот вечер беседа обещала быть особенно занимательной. Речь шла о недавней новогодней амнистии, открывшей кое-кому двери тулонской каторжной тюрьмы. Называли имена помилованных: Гренюш, Жан-Этьен, Лезорн…

— Лезорн! — воскликнул забавный старичок, выдававший себя за убийцу. — Я промышлял вместе с ним!

— Что же вы делали? — спросил Адольф, любивший послушать чужую болтовню.

— Мокрые дела, черт возьми! Мы вместе пришивали.

Адольф улыбнулся. Он лучше других знал, что Бигорн врет, ибо настоящим соучастником Лезорна был он сам.

— Полно заливать, старина! Скажет тоже!

Отложив чтение письма, Огюст прислушался. Анжела как раз и писала о некоем Лезорне, амнистированном каторжнике, которому отец поручил позаботиться о ней и о сестрах. Про болезнь Софи она почти ничего не сообщала. Здоровье девочки, по-видимому, не улучшалось. В письме Анжелы была какая-то недоговоренность, тревожившая Огюста. То, что он услышал сейчас о Лезорне, отнюдь не могло его успокоить. Если этот человек — такой, как о нем говорят, отец не могу дать ему подобного поручения.

Старичок, стремившийся прослыть закоренелым злодеем, продолжал:

— Беда всем обладателям горяченьких (денег), если Лезорну дали глотнуть воздуха (освободили).

В углу длинной камеры (каждый ее конец освещался одной-единственной лампой, низко опущенной и озарявшей лишь небольшое пространство вокруг койки надзирателя) худой большеголовый верзила, похожий на сову, царапал что-то на клочке бумаги. Это был Вийон[16] тюрьмы. Он сочинял песню, фразу за фразой, и, подбирая мотив к ее словам, тихонько напевал, так что его голос сливался с завыванием ветра. Он писал о бедняге, бредущем домой из тюрьмы и умирающем с голоду. В самом деле, кто даст ему работу? Кто откроет перед ним дверь своего дома, даже за плату?

Раз каторжник освобожденный

Шел по дороге, долго шел.

Он много дней в пути провел,

Больной, голодный, изможденный.

Ни у кого он не просил

Ни хлеба, ни воды, ни крова;

Дремал под деревом и снова

Пускался в путь, хоть был без сил…

— Эй ты, артист! — сказал ему сосед. — Дай нам спать! Ты всю душу вымотал своим тоскливым воем! Ну, к чему без конца думать о том, что сидишь в тюрьме?

— Э, разве тюрьма — не повсюду? Так почему ж не писать об этом?

— Да… Но разве те, у кого ничего нет, могут чувствовать себя на свободе? Я лично предпочитаю, чтобы меня снова сцапали, когда Мой срок кончится. Лучше соломенный тюфяк в тюрьме, чем мостовая! Ведь чтобы подыхать от голода и холода, тоже нужно мужество… а у меня его не хватает. — Говоривший растянулся на своей койке. — Ну, разве здесь плохо?

— Ты прав, старина, черт тебя дери! Ведь я признал себя виновным во всем, что мне припаяли, лишь бы иметь кров над головой и жратву…

И поэт вновь принялся за свои рифмы, не обращая внимания на суровую действительность.

— Еще один корчит из себя невинного! — пробормотал Адольф.

Но несчастный не притворялся — он действительно был невинен. «Сколько я видал судей, более виновных, чем осужденные ими!» — говорит Монтэнь[17].

Старичок начал рассказывать о бесчисленных преступлениях, якобы совершенных им вместе с Лезорном. На самым деле он просто слышал о них краем уха от самого Лезорна и его сообщников. Два арестанта проявили особый интерес к этому повествованию: Адольф, которому важно было знать все, что могло обнаружить его причастность к темным делам, и Огюст, который, прислушиваясь, думал, что у его сестер довольно странный покровитель. Даже если он и лучше, чем о нем говорят, ему будет очень трудно жить честно, а следовательно и заботиться о дочерях Бродара.

Вдруг послышался какой-то треск; затем он повторился. Никто не обратил на это внимания. Целый день заключенные разбирали примыкавшие к тюрьме ветхие строения бывшего аббатства. Привыкнув к более легкой работе, они устали, их одолевал сон. Но вскоре заколебался пол, задрожали койки.

— Что за дьявольская сарабанда? Или с землей — трясучка (припадок эпилепсии)?..

Но шутки смолкли: упала балка, обрушилась часть стены. Два арестанта остались в углу камеры; их койки свисали над зияющим провалом. По-видимому, разборка старых смежных построек повлияла на прочность здания. Трещало дерево, падали кирпичи, а лампы, продолжавшие гореть неровным пламенем, угрожали еще большей бедой.

Только две балки, уцелевшие от перекрытия, соединяли с еще неповрежденной частью помещения тот угол, где находились двое несчастных. Их гибель казалась неминуемой. Остальные могли легко добраться до выхода, но не торопились: люди, вынужденные переносить общие невзгоды, привязываются друг к другу, и никто, кроме Адольфа, не решился бросить товарищей. Хотя прибежавшие с фонарями надзиратели указывали безопасный путь к выходу, ни один не захотел воспользоваться им.

Нужна была ловкость обезьяны или кошки, чтобы пробраться по балкам и спасти обреченных. Но вот на узкий воздушный мост взбежал парижский мальчишка, такой же проворный и ловкий, как кошка или обезьяна. Все затаили дыхание. Наконец Огюсту удалось добраться до горемык. Один из них, помоложе, стоял в ожидании.

— Смелей, Гаспар! — крикнул Огюст, веселый в минуту опасности, как истый Гаврош[18]. — Руку, старина! Вперед! Вниз не смотреть!

При всеобщем молчании, держа пошатывающегося товарища за руку, Огюст, пятясь, пробирался назад. Но вот оба достигли конца балки. Они были вне опасности.

Принесли факелы. При их багровом свете все казалось призрачным, словно мираж.

Один из арестантов, которым грозила гибель, был спасен; оставалось спасти другого. Не колеблясь, не мешкая, Огюст отправился тем же путем назад. Все взоры устремились к нему. Казалось, слышно было биение сердец. Все замерли.