— Слыхала я, внучка у вас есть. За нее не помолиться ли?

Елену Карловну чуть удар не хватил. Прознали! Про внучку прознали! А может, и про деньги, для нее приготовленные, прознали? Быть не может! Ведь она ни одной душе, ни единому человеку на всей Земле… Екатерина… одна знала, да и та скоро год как померла, унесла тайну с собой в могилу.

— Что это ты, никак умом тронулась? — возвысила грозный голос Елена Карловна. — Нет у меня никакой внучки. Нет и не было. Бесплодной дочка померла. Удумала тоже — внучка, — передразнила старуха монашку. — Давай пилюлю свою, и дело с концом!

— Вот!

«Вот так монашка. Ну и тон взяли эти Христовы невесты, прости Господи, — думала Елена Карловна, проглатывая пилюлю и запивая ее водой. — Вон ее отсюда, и немедленно. Пусть другую пришлют».

А монашка, как только старуха заглотила пилюлю, повела себя странно. Быстро-быстро перебирая руками, стала разматывать платок на голове, словно куда торопилась. Пилюля никак не хотела продвигаться по горлу, Елена Карловна сморщилась и покашляла. Что-то уж сильно горло дерет.

Тем временем монашка разоблачилась, тряхнула золотыми волосами, по плечам водопадом рассыпавшимися. И стала смотреть на Елену Карловну как раненая тигрица.

— Ох, Лизушка. Ай-ай-ай. Уж не за мной ли ты пожаловала? Рано мне еще за тобой следовать. У нас через три месяца великая радость. Дочка твоя Алиса выходит из института. Праздник у нас великий, небывалый. А я вот ей тут наготовила и серебра, и злата, и мраморные палаты, и… Что же ты смотришь на меня так странно? Нет, не пойду за тобой, не проси. Отпусти меня, слышишь? Немедленно отпусти! Отпусти! Отпусти! Отпусти! Отпусти! Отпусти!..

Алиса с досадой смотрела на вялую агонию Елены Карловны. Молниеносно яд подействовал. Не успела Алиса сказать, кто она такая. Старуха еще силилась что-то бормотать. Алиса наклонилась к ней поближе, но так ничего и не поняла. «Отпусти», — разобрала последнее слово.

Слишком уж скоро подействовал яд, сокрушалась Алиса. Не успела сказать она бабушке, как жила все эти годы. Как мечтала о встрече, как надеялась, хотя бы разок — или письмо, или посылочка, или на словах привет. Нет, не получила. Алиса с ненавистью смотрела на мертвую старуху, мечтавшую, чтобы ее внученька досталась мерзкому, отвратительному Турбенсу. Еще и рада была бы, поди. Отреклась от нее. В глаза отреклась. Знать не захотела. А Алиса ведь пожалела ее в последнюю секунду. Чуть было весь план, вместе с Германом придуманный и устроенный, не погубила. Пожалела, дала шанс. Куда там! Отреклась, губы скривила. Знать не знаю и знать не хочу. Вот как.

В душе Алисы разгорался пожар. Но не чувство вины то было, не ужас от содеянного, а к самой себе жалость дикая. Даже не к себе, а к той одинокой девочке, что никак не хотела умереть в ее душе вместе с последней надеждой. Алиса стояла над старухой, точно фурия. Золотистые ее кудри, словно змеи, разбегающиеся в разные стороны, вились по плечам. Такой и застал ее Герман.

— Не жалеешь? — спросил он.

— Нет! Никогда!

Глаза ее метали молнии. Она была близка к истерике, или к обмороку, или… Нет, нет. Она походила на Гелю, размахивающую ножом над окровавленной тушей в карете. Такая не упадет в обморок, решил Герман, и не забьется от раскаяния в слезах.

Он растворил дверцы шкафа, дохнувшего кислым старческим запахом, поморщился, проверил бюро, комод. Оставался кованый сундук. Герман достал из кармана связку ключей, попробовал один, второй, третий, четвертый подошел, и дужка замка со звоном отлетела. Времени оставалось в обрез, поэтому он выгреб содержимое сундука — документы, ассигнации, векселя, деревянную шкатулку с палеховой росписью. Дернул Алису за руку, она обмотала голову серым монашеским платком, и они осторожно, на цыпочках, прошли мимо храпящей Агафьи в сенях.

Лошади ждали их в березовой роще, с полверсты от усадьбы Курбатских. Они шли молча. Герман — привычно переживая прилив сил, Алиса — стараясь утишить свой гнев и жалость к себе.

У Голубевки лошадей бросили и прошли пешком до станции, взяли почтовых. В карете Алиса посмотрела на Германа горящими глазами.

— А ведь у меня никого, кроме тебя, нет, — сказала она ему так, словно поставила точку в долгих размышлениях.

У него пересохло в горле. Торжества своего он не выдал: ведь это он наворожил и ее горячечный взгляд, и ее слова. Как он хотел этого! Но еще рано. Нужно немного подождать. И тогда она будет принадлежать ему навеки.

— О чем ты, Алиса?

— Мне кажется, ты прекрасно понимаешь — о чем, — ответила она.

— Не понимаю.

Алиса прижалась к его груди и, задыхаясь от страсти, зашептала:

— Я хочу быть твоей. Ведь у меня нет никого в этом мире. Только ты, ты один. Возьми же меня. Прямо теперь, здесь. Немедленно!

Чувства, вливающиеся в его грудь вместе с ее горячим дыханием и шепотом, — счастье ли это было? Триумф ли? Слияние ли со звездами? Душа Германа будто ворвалась в вечность и застыла, оцепенев от восторга.

Он отстранил девушку. Нет, не девушку он отстранил, а любовь, готовую соединиться с его сердцем и уже никогда не выпустить из своих огненных объятий. Он отстранил то единственное, ради чего хотелось жить на свете, то единственное, что составляло весь смысл его жизни. Он сказал ей:

— Это не та страсть говорит в тебе, Алиса. Эта страсть разбужена ушедшей человеческой душой. Душой, упорхнувшей из твоих ладоней. Это совсем другое… Ты не понимаешь, о чем просишь. Смерть распаляет человека не хуже любви. Это сила, ее нужно научиться брать, не сжигая ни в чьих объятиях. Потерпи, сейчас она растворится в твоей крови, и ты забудешь, о чем просила. И никогда не пожалеешь об этом.

Он говорил это мягко, гладя Алису по голове. И она все шире и шире открывала глаза. К ней возвращалась рассудительность, безумие отступало. И она испугалась вдруг.

— Пусть все так. Но ты, ты отказался от меня?! Ты меня совсем не любишь?

Герман не ответил ей, лишь провел рукой по золотистым волосам, но Алиса вырвалась, отстранилась. Теперь она точно готова была заплакать, но из гордости еще держалась.

— Я никогда тебя не покину, — прошептал ей Герман в самое ухо.

И еще что-то стал говорить на чужом языке. Она не понимала, еще противилась, сторонилась, но речь убаюкивала. Алиса неожиданно для себя погрузилась в сладчайший сон, где он любил ее, а не отталкивал, незнакомый язык продолжал звучать и во сне, и каждое слово было похоже на признание…

Почтовая карета ехала, подпрыгивая на ухабах. Возница зевал и крестился на звездное небо. Алиса безмятежно спала на плече Германа, а он улыбался.

В имении Ивана Курбатского стыло тело пятидесятилетней седой женщины возле кованого сундука с потайным рычажком, открывающим двойное дно. Через несколько десятков лет, гораздо позже того, как имение Курбатского пойдет с молотка, а самого его хватит апоплексический удар, имущество будет продано соседям, а те перепродадут его купцу; только через несколько десятков лет купчиха бросит в сундук свои старые туфли, и случайно стукнет надтреснутый каблук о потайной рычажок, и откроется со скрежетом второе дно. Ах, какое волнение произойдет тогда в доме, как купчина глаза округлит да к находке бросится! И с досады — векселя старинные, деньги, не имеющие никакой цены, письма дурацкие, дневники — в огонь. И никто не прочтет никогда исповеди Елены Карловны Дунаевой, молодой вдовы, одинокой матери и бабушки, горячо ненавидевшей все человечество, кроме одной маленькой девочки… И расплывутся в огне линялые чернильные строки с мелкими кляксочками, писанные гусиным пером за сальной, из экономии, свечою:

«Алиса, крошка моя, дуся, голубушка! Как ты теперь там одна в институте? Не печалься и не сердись на свою родную бабушку. Всем сердцем люблю тебя, голубушку. Только что мы с тобой на этом свете? Что, если откроемся? Позор, скандал. Вот погоди, наскребу я тебе состояньице, милая моя, сахарная, ты подрастешь, обернешься красавицей писаной, как твоя покойная матушка, и выйдешь у меня из института королевой. Пылинки с тебя сдувать станут, в ножки поклонятся. А жить будешь получше цесаревен. Все для тебя, моя радость. Все…»

Глава 4

Спасение (Саша, 1849–1850)

Позади осталась Россия — Нижний, Пермь, Кунгур… Впереди поднимались горы, и Саша с тревогой вспоминал Урал, забравший жизни семерых каторжников… Летняя ночь выдалась сырой и холодной, раны его, полученные зимой у Тобольска, когда на этап напали беглые каторжники, нестерпимо ныли. Спать пришлось под нарами, перенаселенность в пересыльной тюрьме была такая, что яблоку упасть негде. От духоты и вони, перемешанной с испариной десятков людских тел, ему иногда казалось, что он под водой или — уже умер. Ему так часто казалось с тех самых пор, как повели по тракту в кандалах. Дожди сменялись морозами, морозы — непролазной грязью, потом зацвели удушливо травы, ветры задышали в лицо жарою. Кто-то грезил побегом. По весне всегда кто-то грезил побегом. И бежали многие. Кто-то — всего несколько метров, пока не настигал выстрел, кто-то — версты, пока не погибал в тайге, сбившись с пути.