Живешь среди невидящих – и сам видеть не смей. Или молчи о том, что видишь, как о стыдной болезни. Иначе вышвырнут в одиночество, и будешь тогда наслаждаться видением своим, сто лет никому не нужным.
Это-то она сызмала поняла. И затаилась. Но верила себе. Верила. Помнила, как прабабка прижимала ее к запавшей своей груди и шептала: «Ты нашей породы! Мы все можем! Ты сны смотри – да запоминай! Через сны все поправить можно. Они у нас вещие. Поможешь себе всегда. И другим, когда потребуется. Но – молчи. Запоминай – и молчи!»
Прабабка была своя. Теплая, тонкая, нежнокожая, вкусно пахнущая сухими листьями. Кому ж было верить, как не ей? Не детсадовской же воспиталке, явно больной на всю голову, оравшей бешеным сипом: «А ну, подняли жопы с горшков!!!» Или: «Жрите немедленно, а то вся группа гулять не попрется!»
Воспитательницу следовало претерпевать, как мерзкий запах из недомашнего туалета. Просто – не видеть ее, не слышать, не помнить. Хотя кое-что и запомнилось, для закалки психики, видно.
Каждое слово своих проникало в самую глубь организма и затаивалось, как зерно, которому прорасти еще не время, но оно ждет установленного часа и дремлет до поры, как все живое зимой.
«Ты все можешь»
Потом, когда понадобилось, все и проросло.
И она сразу себе самой доверилась, без всяких этих «ой, мне показалось» да «так не бывает».
По юности, бывало, шалила, баловалась, испытывая силу. Посмотрит перед сном в окошко, найдет нужную звездочку, вглядится, представит того, к кому во сне придет. Детально представит, будто в лупу разглядывает. Выскажет пожелание на пробу. И ночью – пожалуйста! Действуй. Смотри то, что не тебе предназначалось, а тому, о ком подумала. Он без тебя и не вспомнит про то, что видел, и думать забудет. А ты придешь, поможешь, подскажешь, вытянешь. И человек, напитанный твоей ночной силой, делается вдвое способнее, энергичнее, смелее. Не на вечно делается. Не так уж надолго. Но вытягивается из собственной беды. И гордится потом собой, что смог. Сам.
Откуда и зачем ему знать, кто пришел на помощь? Откуда ему верить? Пусть лучше думает, что сам напрягся и осилил. Он же не просил. Ты же сама так решила. По собственному желанию. По любопытству девичьему и расцветающей юной силе, по доброте душевной. По зову сердца и порыву души.
И как это все получается, кому рассказать, разве кто поверит!
Ты вторгаешься в чужой сон и слышишь (поначалу только слышишь) вздохи, стоны и всхлипывания. Потом, вглядевшись, понимаешь, о чем сокрушается спящий. И если это слезы о себе самом или о ком-то другом, пока еще живом, ты берешь ослабленного сном и кручиной человека за безвольную, несопротивляющуюся руку, ухватываешь цепко и уводишь из плохого туда, куда надо. Смотря по ситуации.
Что может быть проще? Ей это давалось играючи. Особенно поначалу. По переизбытку сил. Наверное, от излишества гормонов в созревающем организме. Или оттого, что дома только и делали, что пичкали полезной едой – овощами и фруктами. И еще, конечно, во всем воспитание было виновато. В те времена популярно было вдалбливать детям в их ничем не защищенные восприимчивые головы разрушительные идеи о помощи в первую очередь ближнему, а потом уже себе. Всерьез внушали: «Сам погибай, а товарища выручай». И хвалили прилюдно за самоотверженные поступки. Вот она и старалась почем зря. Находила страждущих. Покрадывалась во сне. Подсобляла. Сначала по всяким ерундовым мелочам. Потом пришло время испытать себя всерьез.
Вот была у них в классе Танька такая. Как сейчас бы сказали, член сообщества. Одноклассница, если еще не неприлично так выразиться.
Она, Танька, была нормальная никакая девчонка, каких на сотню сто. Но у доски, если звали отвечать урок, преображалась кардинально. Принималась трястись, заикаться, трепетать, дергаться, как перед костром инквизиции. И ничего не могла сказать. А знала все лучше всех! На переменке, как по волшебству, превращалась в нормальную и вменяемую и для доказательства знаний и прилежания наизусть оттарабанивала заученное.
У учительского же стола всегда происходило следующее. Под испытующим взглядом педагога Танька белела и замыкалась в себе. После нескольких минут немого ее дрожания учительское терпение иссякало. Таньку отправляли на место с очередной парой. Никогда никто не пощадил, что интересно! Ну, для пробы хотя бы оставили хоть раз после уроков, спросили бы с глазу на глаз, глядишь, Танька бы и раскололась, выдала бы все, что зубрила.
Но что мечтать о несбыточном! Танька садилась на свой стул и принималась беззвучно рыдать.
У нее гениально получалось рыдать, не издавая даже вздоха, видать, отработалось многолетней практикой. Понятно было, что она рыдает не учителю или классу, не напоказ, а себе, внутри себя, от абсолютной невозможности сдержаться. Все к ней привыкли, а потому не дразнили и не жалели.
Однажды подросшая Дана стала свидетелем разговора их классной руководительницы с Танькиной матерью, красивой собранной теткой, очень по виду благополучной и ухоженной.
– Просто не знаю, как поступать с ней, ума не приложу, – пожимала плечами классная, держа в руках раскрытый журнал, – одни двойки, полюбуйтесь! Только письменные спасают. На письменных она как-то собирается, справляется. Но жизнь – это сплошной экзамен. Его письменно не сдашь! Надо ей как-то учиться собираться с духом. Преодолевать себя. Это избалованность какая-то просто!
Танькина мать слушала и кивала в знак согласия:
– Сама не знаю, что с ней делать. Дома-то бойкая! Вы с ней построже, чтоб знала. Чтоб не надеялась. Надо стараться…
Дана была поражена услышанным. Просто раздавлена напрочь. Собственная Танькина мать и не думала вступаться за свою несчастную дочь, а наоборот – призывала мучителей мучить ее еще сильнее! Это было совсем невыносимо. Получалось, что Танька – хуже, чем сирота. Сирота хоть понимает про себя, что он один, и учится защищаться как может. А у Таньки нигде тыла нет, где душой можно отдохнуть, сил набраться.
Дана стала так сопереживать Танькиным мукам, что сердце ее начинало ныть, когда та после очередной неудачи с ответом у доски садилась за парту заливаться своими слезищами. И однажды не выдержала. Решила применить на серьезной практике то, что в ней гнездилось.
Не особо осознавая, как и что делает, не произнося никаких просьб и заклинаний небу, она просто очень сильно подумала о горемычной Таньке перед сном. Представила, как все могло быть у той иначе. Напряглась, как будто через что-то вязкое продиралась. И заснула.
И очутилась в Танькином бедном сне. Во сне несчастная одноклассница выглядела почему-то маленьким серым клубком простых штопальных ниток, который закатился в самый уголок очень чистой комнаты с полированным паркетным полом. Пол блестел невыносимо. Клубку негде было спрятаться. И над ним нависала женщина, в которой угадывалась именно Танькина мать. Эта женщина нон-стоп бубнила клубку про тупость, уродство и непригодность для жизни таких дур, как Танька, которая в тот момент была просто клубком и не то что ответить, но и откатиться из угла, в который вжалась со всей мочи, не сумела бы ни по-каковски.
Дана во сне оставалась самой собой. Не то что Танька. У Даны было понимание задачи, ясные цели и вполне человеческий облик, во всяком случае, так ей самой уверенно казалось. Она пошла напролом к трепещущему клубку, оттеснив в сторону невменяемую тетку, настолько зацикленную на обличении негативных черт характера и интеллекта собственной дочери, что даже не обратившую ни малейшего внимания на присутствие в помещении еще одного живого существа.
Дана беспрепятственно подняла с пола клубочек и спрятала в своих ладонях. Клубок был совсем замерзший, но быстро отогревался от тепла рук. Постепенно из серости хлопковых ниток стало проступать человеческое девичье личико.
Сначала заблестели глаза, потом оформилась испуганная улыбка, потом вылупилось все остальное.
– Слушай, Танька! – велела Дана. – Ты завтра пойдешь в школу и на каждом уроке сама будешь тянуть руку. И ответишь все лучше всех. Ты же и так – посмотри на себя – самая красивая и умная. Поняла?
Танька доверчиво кивнула.
– Повтори! – приказала Дана.
– Самая красивая и умная, – эхом откликнулась Танька.