– Начнет реветь, уйду насовсем, – думала Нинка, злобой заглушая тоску по украденному семейному счастью.

Мать она увидела издалека. Та шла, сгибаясь под тяжестью мешка. Что это она удумала такое тащить? Стонет, что сил нет, а удумала! Мешок Нинка заприметила сразу: из такого мешка у Любки-соседки платье пошито. Нарядная Любка, нарядней всех в классе. Одна у матери. Да еще и с отцом живут.

Нинка, заглядевшись на мешок, мечтать о платье для себя не смела. Отстраненно любовалась.

Идти навстречу матери не хотелось: придется говорить о ворах, слушать причитания. Пусть мать пока порадуется, что домой возвращается, да не с пустыми руками.

Мать тяжело шла и что-то говорила неясное. Вроде песни какой. Наконец слова прояснились:

– Муха-Муха, Цокотуха, позолоченное брюхо… Пошла Муха на базар и купила самовар, – вот что мать все время повторяла, улыбаясь незнакомой улыбкой.

– Ой, – трепетала Нинка, – ой-ой-ой.

На крыльце мать не задержалась, хотя обычно, возвращаясь, любила присесть на ступеньку и перевести дух перед работой дома. Она прямым ходом пошла к столу и взгромоздила на него свою ношу.

Нинке сделалось неимоверно страшно, что сейчас мать прозреет, сообразит, что самовара нет, и начнется.

Мать же торопливо развязывала узел мешка, ни на что другое не отвлекаясь. Улыбка и выражение приятной тайны украшали ее лицо. Нинка любовалась мешком и матерью, забыв о беде.

Развязанный мешок опал.

– Ой! – вдохнула Нинка, не веря себе.

На столе, на законном своем месте стоял их самовар.

И тут мать заговорила, как запела:

– Заколотило меня ночью, заворочалось сердце о вас. Или, думаю, заслонку раньше времени задвинули, угорят. Или огнем баловались. Все огонь мне перед глазами сверкал. Желтый огонь. И не стала я ничего покупать, поехала на первом поезде домой. Ничего, на картошке продержимся день, лишь бы сердце отпустило. В поезде места себе не нахожу, вышла – бегом с платформы. За крапивой, гляжу, мужики спят. У одного сапоги худые, пальцы черные торчат. Страшно мимо них идти, а куда денешься, другой тропки нет. Вдруг мне как огнем по глазам: блеск желтый, что всю ночь мерещился. Самовар наш у них в головах! Мешок-то спустился, он и сияет. Домой просится. Напугалась я: с вами не сотворили чего? Кричать-звать некого. А эти спят, развалились. Уморились воровать-то, поди. Вот я – хвать! И потащила. Отбежала, узел завязала.

– А те? Не гнались? – обмирая, как от сказки, дивилась Нинка.

– Спали же. Поди, и сейчас еще спят. Устали больно.

Чужаки – они и есть чужаки. Если б лесом пошли да через реку потом, не вернулся бы к ним самовар. А они – на станцию. А там чего? Ни скамейки, ни дерева, ни куста, – радовалась Нинка. И нечаянно придумала страшное:

– А вдруг они к нам опять?

– Днем не придут. А на ночь мы его теперь одного не оставим. В подпол будем прятать. Да к нам не воротятся! Видели же, что взять нечего. А что взяли, потеряли. Вот мешок тебе. Юбку пошьем. А то и платье выйдет. А? Как думаешь?

Все завертелось, как раньше. Но вскоре всем заметно стало, что жизнь идет совсем по-другому.

Никто больше умирать не собирался. Все ждали, чего будет дальше.

Другая сила теперь была на их стороне.

Тайбелэ

Сначала Тайбелэ была очень-очень маленькой, а мама огромной. Мамочка могла спрятать Тайбелэ в своих объятиях, закрыть одной только мягкой теплой рукой. Она могла убаюкать деточку даже днем, заслонив ее собой от любопытного солнышка, которое любит совать свой нос повсюду, даже когда его не просят. Мамочка могла отогнать ночную тьму от колыбельки, если Тайбелэ просыпалась и пугалась мглы одиночества. Мамочка пела песенки лучше птичек, лучше ручейка у мельницы, лучше колокольчика, который носила их Буренка. От этих песенок Тайбелэ узнавала, когда пора сладко засыпать, а когда – счастливо просыпаться, потому что за нежным звучанием мамочкиного голоска появлялось ее родное добренькое личико с тихой улыбкой, обращенное к своей крошечке.

Потом Тайбелэ стала большой, а мамочка поменьше. Когда мамочка садилась на корточки, чтобы повязать ей платочек, они даже делались одного роста. Они смотрели тогда друг другу в глаза. Мамочкины глазки были ясные и мерцали, как звездочки.

Когда Тайбелэ стала доставать до мамочкиного животика, там поселился новенький маленький человечек, который тоже рос очень быстро, потому что ему не терпелось увидеть свою сестричку. Тайбелэ гладила мамочку, а малюсенький братец радовался и тихенько толкался под пальчиками Тайбелэ, потому что иначе пока не мог выразить свою любовь к ним.

Но в последний момент он не поверил, что все здесь его ждут и радуются его приходу – и солнышко, и черные дрозды с желтыми клювиками, и медлительные серые тучки, приносящие дождик, и курочки-пеструшки со своими желтенькими пуховыми цыпами, и разноцветные ути, и лягушки на пруду, и гусеницы-мохнатки, и душистые цветочки в садике.

А может быть, это она, Тайбелэ, плохо ему рассказала, слабо его звала?

Он раздумал появляться на свет и мамочку забрал с собой. Такого маленького нельзя ведь было оставить одного в холоде и пустоте нежизни.

Они унеслись и стали недосягаемыми сияющими звездочками в бездонном ночном небе.

Мамочка уже не могла согреть своим теплом ни Эстерку, ни Эсфирку, ни даже крошку Тайбелэ, которая больше всех обижалась на жизнь за то, что та оттолкнула от себя братика и не удержала их самое главное сокровище, дарившее всем им сияние любви, – мамочку.

Конечно, с ней можно было разговаривать, если ревнивые тучки расступались и давали прорваться звездному шепоту. Но случалось, что звезды начинали говорить все вместе, чтобы утешить всех осиротевших, оставленных на земле, и у Тайбелэ кружилась голова и в ушах звенело от напряжения, когда сквозь волны звездного шелеста она различала слабый мамочкин голосок.

Папочка совсем растерялся и загоревал, не зная, как ему управиться с тремя своими девочками, ведь он даже косички не умел им заплести, даже колыбельную спеть не мог, и Тайбелэ не знала, когда придет сон, чтобы послушно закрыть глазки перед его появлением. Она все смотрела, смотрела на свои звездочки, все перешептывалась с ними.

И тогда папочка попросил совета у Бога.

– О Господь Бог, создавший человека из праха земного! – обратился к нему папочка. – Ты создал жену человеку, ибо не было для человека помощника, подобного ему. И была она кость от костей моих и плоть от плоти моей. И была она кроткая из кротких, и Ты забрал ее к Себе, чтобы она стала Твоим ангелом. Вразуми же меня, о Господь, как мне быть с невинными душами, как мне их поднять, вскормить, воспитать?

И Господь Бог не оставил их, велел поступить как положено.

Папочка женился на родной сестре мамочки, которую никто не хотел брать в жены, хотя она была работящей и красивой. Это если слева смотреть. Потому что с правым глазом случилось несчастье: он вытек после того, как своенравная корова лягнула неумелую девочку, попытавшуюся подоить ее.

Тетя была очень разная, как две половинки ее лица. Та половинка, на которой сиял огромный рыже-зеленый глаз, была живая, дерзкая, как солнечный весенний день; другая же, с пустой глазницей, навсегда прикрытой мертвым полупрозрачным веком, выражала неизменную, непреходящую скорбь, которую так пугаются живущие, всеми силами старающиеся отогнать от себя мысли о неизбежной смерти.

Тетечка же к себе привыкла, радовалась такой, какая есть. Тайбелэ тоже радовалась ей, любовалась, как та расчесывает по вечерам свои волнистые рыже-золотистые волосы, как они закрывают ее всю, делая сказочной принцессой из красивой книжки, которую можно было рассматривать, только если как следует вымоешь руки.

Утром волосы заплетались в косу и закалывались пучком, чтобы не мешали работать. Тетя драила полы щеткой и выкрикивала сердитые песни про дурачка Ицика, у которого нет ни халы, ни простого куска хлеба, а он женится.

– Эй, Мирл, – прерывала она строгое пение, – слышишь меня, Мирл?! Если твои куры будут клевать мне огурцы, я на каждый обед буду иметь, спасибо тебе, куриный бульон!

Она в два прыжка оказывалась на огороде.

– Я уже держу одну, видишь, Мирл! Она уже смирилась, видишь, голову на грудь повесила? Ей стыдно, а ее хозяйке – нет! Смотри, в последний раз отпускаю. Лети!