Студент крепко жал Ольге руку и, широко улыбаясь, говорил:
— Я очень рад нашему знакомству. Вы далеко не такая, какой мне казались. Вы все-таки можете стать настоящим человеком!
А Ольга весело кивала ему головой, и совсем уж не такими смешными казались ей его слова.
Ночью спокойное, радостное, почти счастливое настроение Ольги сменилось глухой, непонятной тоской, близкой к отчаянию. Случилось это как-то вдруг и было похоже на внезапный приступ тяжелой болезни.
Сразу как-то стало очень страшно, точно увидала что-то неотвратимое впереди, впервые увидала ясно, куда привела ее жизнь и куда ведет дальше. Почувствовала свое бессилие и невозможность бороться. Не осталось никаких надежд, никакой веры. Вспомнила мать… Не хотела вспоминать, а вспомнила и думала о ней. Хотела себя успокоить: «это, должно быть, посылка так меня расстроила, ведь была бы жива мама, прислала бы и мне…», но тоска не уходила.
Вспомнила, как, бывало, мать смотрела ей в глаза и все выпытывала что-то, точно спрашивала: «Скажи, скажи мне, кто ты?» Как лежала она, уже мертвая, на кровати, и худые руки ненужно кинуты были поверх одеяла.
Как уже долго после похорон, перед самым своим отъездом в Петербург, пошла Ольга в комнату матери и стала разбирать ее вещи.
Это было самое страшное. Точно вновь узнавала она свою мать, и совсем другой оживала та перед ней. Вспомнила, как в комоде увидала она на первый взгляд ненужные флаконы от духов и чьи-то локоны (должно быть, детские), перевитые ленточкой, и засушенные цветы, и альбомы со стихами, вписанные рукою матери, и пожелтевшие письма с подписью под ними «Витя», и многое другое. Как думала при этом: «Вот эти духи мама любила больше — от нее всегда ими пахло, а зовут их так сантиментально — „fleurs d’amour“ {21}. Вот сушила она цветы, когда была барышней, и переписывала Фета. Вот полюбила своего Витю, скромного репетитора, и по ночам, должно быть, читала и перечитывала его письма, потому что они очень помяты, очень пожелтели. Потом она стала матерью и собирала волосы, молочные зубки Аркашеньки и Оленьки. Болела сама и нянчилась с больными детьми — целая батарея бутылочек с цветными ярлыками, полные коробки рецептов…»
Впервые тогда Ольга внимательно вгляделась в жизнь матери, как в жизнь постороннего ей человека, и стало страшно. Так вот она какая была… Для чего же она душилась «fleufs d’amour’ом», любила своего Витю и рожала детей?.. С детства готовилась, ждала, все устраивала, опять ждала и опять устраивала и так и не устроилась, и не дождалась.
Вспомнила тогда Ольга, как, перебираясь на новую квартиру, мать всегда говорила: «ну, вот теперь наконец окончательно и хорошо устроимся»,— а потом снова переезжали на другую, и опять то же самое…
Она собирала цветы и прятала пустые флаконы от духов, а после ее смерти их выкинут в помойную яму… И это еще не так страшно, а страшно то, что у каждого есть это любимое и дорогое, ради которого приносится столько жертв, часто разбивается жизнь, а другой только улыбнется и скажет: «пустяки»,— так спокойно о целой жизни человека скажет «пустяки», и будет прав.
Нужно верить, ну да, конечно, нужно верить. Тогда можно собирать бутылки, тряпочки, детские зубы и чувствовать себя правой, радоваться тому, что вот еще немного, и будет же достигнута цель, можно же будет устроиться и начать жизнь, как захочется (а то все кажется, что подготавливаешься к жизни, но еще не живешь, что вот-вот вырастешь большой, созреешь, старость придет, и тогда уж это настанет — жатва, собирание плодов, удовлетворение…). Так оно, это золотое время, и не приходит, конечно, но все же полны были дни забот и надежды — была цель, сбереженная верой.
Ну а во что верить? Этому учат с детства — в Боженьку, в папу, в маму, в то, что есть на земле правда и что нужно быть честной, и тогда станешь счастливой, всеми любимой. Потом уже сами себе придумывают, вот как этот только что ушедший славный студент Сережа…
И это нужно, это не смешно,— только как этому научиться? Прежняя детская вера стала давно уж красивым воспоминанием — сияние лампад и молитвы-песни, и святые папа с мамой. Все это осталось где-то глубоко в душе, как солнечный день, давно уже угасший, по-прежнему милый, быть может, даже больше, но ненужный для будущего.
Чужая вера не манила, не убеждала, а своя…
Ширвинский, Вася — падение и грех,— вот что дала ей жизнь взамен ее мечты. Ах, почему у нее так слаба вера, почему вот этого своего не дала ей мать, своего, самого нужного и дорогого, что спасло ее от отчаяния,— не дала ей крепкой веры, так, чтобы всегда разочаровываться и всегда верить. Нет, она не могла так…
И, глядя широко открытыми глазами в душную тьму спящей комнаты, Ольга качала головою и горько думала, что если бы ей сказали: «вот он, которого ты ждала, о ком ты мечтала,— вот твой светлый бог»,— она не дерзнула бы подойти к нему, сказать ему о своей любви, потому что боялась бы последнего разочарования, после которого ей не нужна была бы жизнь.
Так, сметая с пути своей жизни все светлое, беспощадно и холодно рассеивая все надежды, за которые хваталось измученное сердце, Ольга сидела на измятой кровати рядом со спящей подругой до самого тусклого петербургского утра.
Деньги от отца пришли, но с лаконической припиской, что они последние, чтобы Ольга ни на что не рассчитывала, если не хочет вернуться домой, потому что жизнь в Петербурге — один разврат, и отец этого допустить не может.
Купон, на котором это было написано, Ольга разорвала, а с деньгами решила быть экономнее.
Решение ее остаться в Петербурге и, если можно, никогда больше не уезжать отсюда окрепло и созрело в ней до полной уверенности в невозможности поступить иначе.
И Ольга начала бегать по объявлениям. Сережа стал помогать ей. Он в простоте души думал, что она так только хотела заняться делом «чтобы не коптить неба»; ему и в голову не приходило, что она нуждается.
Место наконец подвернулось.
Случайно разговорившись в университете с одним дотоле малознакомым студентом — Скарыниным, Сергей узнал, что сестре студента нужна барышня — не то бонна, не то гувернантка — к ее двум детям. Сестра этого студента артистка и не может, как то должно было бы, присмотреть за малышами. Предпочтительна была бы русская девушка из хорошей семьи. Сережа тут же назвал Ольгу и на радостях, не желая откладывать дела в долгий ящик, потащил своего нового приятеля к нашим подругам.
Застали они их одних дома и в хорошем расположении духа. Раисе удалось раздобыть где-то сильно подержанный рояль напрокат за пять рублей в месяц, и теперь они вдвоем чистили и настраивали его.
Сережа передал Ольге, в чем дело.
— Так вам нужна воспитательница к детям вашей сестры? — совсем серьезно переспросила Ольга, глядя на несколько смущенного Скарынина.
— Да, собственно, так…
Он хотел еще что-то добавить, но умолк. Нервное лицо его все время меняло выражение.
Тогда, обернувшись к Сергею, Ольга дурашливо покачала головой.
— Ай-ай, Сережа,— и вам не стыдно?
— То есть как это?
— Да очень просто! Разве можно меня рекомендовать вашему товарищу как воспитательницу…
Она не выдержала и рассмеялась. Раиса последовала за ней.
Студенты недоумевали. Сережа взъерошил свои волосы и развел руками. Скарынин, чуть пожимая плечом, поднялся с места, готовый раскланяться.
Но Ольга удержала его:
— Подождите, не уходите. Почему бы вам не остаться нашим гостем. Этот Сережа — я его люблю, но он всегда все напутает. Садитесь же, и поговорим.
Скарынин покорно уселся. Легкая улыбка дрогнула на его губах и мгновенно исчезла.
Он был гладко подстрижен, высок ростом, опрятно одет. Его нельзя было бы назвать красивым, но глаза его были серы и внимательны, нос мягок, но прям, губы слегка припухлы, но по-детски невинны. Он был прост и естествен, но все существо его точно жило какой-то ускоренной, порывистой жизнью, и поэтому казалось иногда, что он смущается и делает непроизвольные движения, не соответствующие смыслу его слов.
Ольга улыбалась, глядя на него.
— Ну вот, теперь поговоримте. Начать с того, что я вообще ненавижу всякий труд, то есть просто не понимаю, как его можно исполнять без отвращения. Это плохо, это гадко, быть может (не правда ли, Сережа?), но это так. Работать нужно, вернее, зарабатывать,— с этим ничего не поделаешь. Но какая же я воспитательница!