— Уходите! — прикрикнула на него Маруся. — Чего уставились?

Она обняла женщину за плечи, что-то зашептала ей на ухо и повела к дверям. Та шла послушно, держа в опущенной руке, худой и старой не по возрасту, пачку «Кафли».

Климов стянул сапоги и прилег на кровать. В комнате было темно, лишь в неплотно прикрытую дверь проникал свет керосиновой лампы. Художник и Нюсенька куда-то отлучились. Климов был рад их отсутствию, ему хотелось разобраться в своих впечатлениях. Он прикрыл глаза. Кто-то тронул его за плечо.

— Спите или притворяетесь? — услышал он Марусин голос.

— Притворяюсь. — Ему казалось, что он слышит, как набатно-громко бьется в нем сердце.

— Вы не подумайте чего не надо, — заговорила Маруся. — Она очень хорошая женщина. Очень умная и интеллигентная.

— А что я мог подумать? — растерялся Климов.

— Да вот с табаком, — неохотно сказала Маруся, словно досадуя на его недогадливость. — Просто это привычка такая. Она для своих собирает. Забывает, что они погибли. А потом, как вспомнит, все назад раздает, только не знает, у кого что брала, и опять мучается. И не надо так на нее смотреть, будто она не в себе. Вы лучше поговорите с ней, увидите, какая она умная и начитанная. И на гитаре играть я от нее научилась. Она и на пианино играет!.. Вам принести лампу?

Климов отказался, и Маруся вышла.

«Ну что ты дрейфишь, идиот? — спросил он себя. — Хоть бы за руку взял, хоть бы сказал что-нибудь…»

И тут сразу пришел художник и стал поздравлять Климова с успехом.

— Марусенька выскочила отсюда в чрезвычайно приподнятом настроении. Молодец, пехота!

— Слушай, богомаз, — сказал Климов тем особым голосом, какого у него не было до войны. — С этой минуты ты о Марусе со мной не говоришь. Только если я сам начну. Понял?

Художник удивленно присвистнул.

— Мог бы то же самое по-другому сказать.

— Так вернее, — оборвал разговор Климов…

Этой ночью Климов спал тревожно, просыпался и, наконец совсем проснувшись, поднялся с постели. В непроглядной темноте согласно и трогательно дышали художник и Нюсенька. Климов попытался нашарить ногой сапоги, но не нашел их. Босой, держась за спинку кровати, он добрался до двери и распахнул ее в сонное тепло кухни. Кухня глядела окном в сторону фронта. Там вспыхивали медленными зелеными зарницами осветительные ракеты. И, отзываясь на далекий свет, в кухне посверкивала стеклянная утварь в простенькой горке, цинковое корыто на стене, никелированные шишечки на кровати, на которой спала хозяйка с младшей дочерью, и еще какие-то металлические, неугадываемые во тьме предметы. Ситцевая занавеска над печью хранила еще два дыхания — Марусино и Любашино. Семья спала глубоко, набираясь сил для нового дня: четыре женщины от пяти до пятидесяти, а хозяин, создавший эту семью, построивший этот большой дом, насытивший его вещами, был убит пришедшими из чужой страны неприятелями. Теперь второй, и последний, мужчина этой семьи, восемнадцатилетний Марусин брат, пытается помешать врагу убивать дальше, и его тоже скорее всего убьют или искалечат, у рядового пехоты мало шансов уцелеть…

Климов вышел на крыльцо и удивился холоду этой летней ночи. Холод полз над землей со стороны фронта, обтекая голые ноги Климова. Казалось, он зарождается в ядовитой зелени, растекающейся над передним краем. Климов закурил. Что-то мокрое, холодное, шерстяное прижалось к его ногам, заставив вздрогнуть, и завертелось в коленях, касаясь кожи чем-то влажно-горячим. Хозяйский пес, спущенный на ночь с цепи, признал нового постояльца. Климов нагнулся и погладил его по шишковатой, в репьях, голове…

Печаталась немецкая газета и листовки в типографии-поезде, стоявшем в лесу на специально проложенных туда рельсах. Этот поезд принадлежал к мощному хозяйству фронтовой газеты, а седьмоотдельцы числились в бедных родственниках. Однажды редактор попросил Климова отнести в типографию текст новой листовки и проследить за набором. Климов заглянул в текст, по обыкновению обещавший добровольно сдавшимся в плен немцам жирный суп, в буквальном переводе это звучало как «толстый суп» (dicke Suppe), вздохнул и пошел выполнять приказ.

Сразу за деревней начинался густой цветущий луг, простиравшийся до темного, глухой стеной стоявшего сосняка. Луг крепко пах ромашками, тропинка почти исчезала в рослых цветах и травах. Ромашки яичным желтком пачкали сапоги, темно-бордовые цветы — будто с десяток крошечных гвоздичек унизали тонкий клейкий стебель — оставляли на руках липкий след. Над лесом большая и, видать, старая ворона преследовала молодого соколка. Тот уходил от нее, изящно планируя, с перепадами высот, но злобная и настырная старуха, неуклюже и сильно взмахивая громадными крыльями, снова настигала его и норовила клюнуть в голову. Что он ей дался? Может, на добычу посягнул или охоте ее помешал? Соколок не решался принять бой, он только уклонялся, уходил и, казалось, в своей беспомощности и унижении старался сохранить непринужденность. А ворона вовсе не заботилась о таких тонкостях, ей только бы долбануть соколка железным носом в зрак, в золотой, блестящий кружочек. Ненависть тяжелой кровью прилила к голове Климова: эх, ружье бы сейчас! Всыпал бы черно-серой разбойнице по первое число! Почему злоба так упорна и последовательна? Может быть, потому, что она, злоба, — не вспышка, не приступ слепой ярости, не судорога бешенства, а нечто тягучее, как смола, и, как смола, клейкое — и хочешь, да не отлепишься. Вот и ворона не могла отлепиться от соколка. Он, как с горы, скользнул бочком влево, к высоковольтной линии, и ворона замахала крыльями и, будто спотыкаясь о незримые воздушные ухабы, пустилась за ним следом, и они скрылись за деревьями. Забьет или не забьет она соколка?..

Климов вошел в лес, душистый, пахучий и паркий. Тропку окаймляли хвощи и папоротники, дальше густели сплошные заросли черники. Климов нагнулся и поворошил рукой кустики с крупными спелыми ягодами, будто прихваченными морозной сединой. Он с детских лет не собирал черники. Землянику, малину, костянику собирал, а вот черника ему как-то не попадалась, он даже вкус ее забыл. Климов набрал полную горсть ягод и сунул в рот. Черника прохладно и сладко заполнила рот. У нее был вкус детства. Решив, что на ходе войны не отразится, если он на полчаса позже сдаст в типографию листовку, заманивающую немцев «толстым супом», Климов стал пастись на чернике, углубляясь все дальше в лес.

Для пехотинца ощущение, что за ним наблюдают, равносильно сигналу опасности. Климов замер с рукой, протянутой к ягодам, и медленно, не поворачивая головы, обвел лес глазами. С чернильно перемазанным ртом из-за березы глядела на него Маруся. И как только они встретились взглядами, Маруся рассмеялась и вышла из укрытия.

— Чего вы смеетесь? — спросил Климов.

— Уж больно чудно вы осматривались, будто зверек какой — зырк-зырк!..

— Лучше на себя посмотрите, — сердито сказал Климов, — как школьница-замарашка — вся в чернилах!

— Думаете, у вас лучше! — огрызнулась Маруся и, поплевав на ладонь, стала вытирать губы и подбородок.

Климов тоже принялся тереть лицо платком, предварительно смочив его слюной. Так они стояли друг перед другом, плевались и оттирали лица, пока, вконец не обессилев, оба одновременно не прекратили эту тяжкую работу. У Маруси лицо было чистым, только губы приобрели странную синюшную бледность.

— А вам влетит, — сказала Маруся.

— За что?

— Вам воевать положено, а вы чернику собираете.

— Я разве не оттерся?

— Оттерлись. Только губы синие.

— И у вас.

— Мне что! Я человек вольный.

— Я тоже, — сказал Климов, недоумевая, почему она не уходит и длит их пустую перепалку. Что это, свойство ее натуры — вступать с каждым встречным и поперечным в смешливую игру или тут дело лично в нем, Климове? Наверное, она чувствует, что небезразлична ему, а это всегда льстит женщинам.

— Вы откуда? — спросил он.

Маруся кивнула на лесную глубь, скрывавшую поезд-типографию.

— Путь укрепляли. Оползает.

— А сейчас домой? («И находчив же ты, парень, прямо Казанова!»)

— Ага! — сказала она радостно.

Ну же, глупец, скажи что-нибудь живое, веселое, дерзкое… Или обрушь на нее свою пылкую страсть. Ведь она нравится тебе, как никто никогда не нравился, у тебя все дрожит внутри, и в башке какой-то гул. Может, и не будет другой возможности, кругом все время люди, да и белобрысый старший, лейтенант несет свою вахту. Милая моя, какие у тебя губы мягкие, какие нежные волосы, какая ты вся новенькая, чистая, даже в этом заношенном, выгоревшем сарафане. Ты моя радость!.. Радость ты моя!..