— Твое счастье, что ты не можешь меня рассердить: ты еще мальчик, а я — взрослый мужчина и не должен был тебя раззадоривать. Но пусть это послужит тебе предостережением.

Конахар хотел было ответить, но смолчал и вышел вон из комнаты, прежде чем Саймон опомнился настолько, что мог заговорить. Дороти металась туда-сюда, хлопоча с притираниями и целебными травами. Кэтрин, едва увидев проступившую кровь, потеряла сознание.

— Я пойду, отец Саймон, — мрачно сказал Генри Смит. — Мне бы угадать наперед, что опять, по злому счастью моему, за мною притащатся брань и кровопролитие, когда я хотел бы внести в этот дом только мир и счастье. Не беспокойтесь обо мне — посмотрите на бедную Кэтрин: драка напугала ее чуть не до смерти, и все по моей вине.

— По твоей вине, сынок?.. Виноват этот горец-катеран7, будь он трижды проклят! Но завтра же он вернется в свои лощины, или придется ему познакомиться с нашей пертской тюрьмой. Покуситься па жизнь гостя в доме своего хозяина! Это разрывает между нами все узы… Дай мне, однако, взглянуть на твою рану.

— Кэтрин! — повторил оружейник. — Взгляните на Кэтрин!

— О ней позаботится Дороти, — сказал Саймон. Неожиданность и страх не убивают насмерть. Иное дело — кинжал или нож. И если она — моя дочь по крови, ты, дорогой Генри, сын моего сердца. Дай мне осмотреть рану. Скин-окл8 — зловредное оружие в руке горца.

— Для меня он значит не больше, чем коготь дикой кошки, — сказал оружейник, — и сейчас, когда на щеки Кэтрин вернулся румянец, я и сам, увидите, мигом поправлюсь.

Он прошел в угол, где висело маленькое зеркальце, и, быстро вынув из кошелька немного корпии, приложил ее к порезу. Когда он, расстегнув кожаную куртку, обнажил шею и плечи, их мужественная мускулистая лепка удивила бы хоть кого, но еще неожиданней показалась нежность кожи, разительно белой там, где она не загрубела, как на лице и руках, под ветром и солнцем или под жарким дыханием горна. Быстро остановил он корпией кровь и, смыв водой все прочие следы схватки, снова застегнул свою куртку и вернулся к столу, за которым, все еще дрожа, сидела Кэтрин, бледная, но уже оправившаяся после обморока.

— Простите ли вы меня за то, что я, едва воротился домой, тотчас нанес вам обиду? Мальчишка глупо сделал, раздразнив меня, но я оказался еще глупее, дав раззадорить себя такому, как он. Ваш отец не бранит меня, Кэтрин, может быть, и вы меня простите?

— Я не вольна прощать, — отвечала Кэтрин, — там, где не вправе обижаться. Если моему отцу угодно превращать свой дом в место ночных свар, я, хочешь не хочешь, должна при них присутствовать. Может быть, дурно с моей стороны, что я лишилась чувств и тем как будто помешала продолжению схватки. В свое оправдание могу сослаться лишь на то, что совсем не переношу вида крови.

— Так вот как ты встречаешь моего друга после долгого отсутствия! — рассердился ее отец. — Друга, сказал я? Нет, моего сына! Его едва не зарезал человек, которого я завтра же прогоню из нашего дома, а ты разговариваешь с ним так, точно он провинился, когда отшвырнул от себя змею, норовившую его ужалить!

— Я не берусь, отец, — возразила девушка, — рассудить, кто прав и кто виноват в этой драке. Я даже не сумела разобрать, кто напал, а кто защищался. Но, конечно, наш друг мастер Генри не станет отрицать, что он только и дышит борьбою, кровью и ссорами. Он не может слышать о другом оружейнике, не ревнуя его к своей доброй славе, и должен непременно подвергнуть его доблесть испытанию. А когда видит драку, непременно должен в нее вмешаться. Если перед ним друзья, он с ними дерется из любви и ради чести, если враги — из ненависти и ради мести. А если не друзья и не враги, он с ними дерется потому, что они оказались на том или на этом берегу реки. Дни его жизни — дни битвы, а по ночам он, верно, повторяет свои подвиги во сне.

— Дочка, — сказал Саймон, — ты слишком байка на язык! Споры и драки — мужское дело, не женское, и не пристало девице думать или говорить о них.

— Но если мы против воли становимся их свидетельницами, — возразила Кэтрин, — трудно ждать от нас, чтобы мы думали и говорили о чем-нибудь другом. Я поручусь вам, отец, что этот доблестный горожанин из Перта — чуть ли не самый добрый человек из всех, кто проживает в стенах нашего города, что он скорее согласится сделать крюк в сто ярдов, чем наступит на червя, что умышленно убить паука ему так противно, как если бы он, кузнец, был родичем светлой памяти короля Роберта, 9 что перед своим путешествием он подрался в последний раз с четырьмя мясниками, которые хотели зарубить несчастную дворнягу, в чем-то провинившуюся на бойне, и сам едва избежал той участи, какая угрожала псу. Я поручусь к тому же, что никогда бедняк не пройдет мимо дома богатого оружейника, не получив еды и подаяния. Но что в том проку, если его меч плодит столько же голодных вдов и сирот, сколько их одаривает его кошелек?

— Да нет же, Кэтрин, послушай сперва, что скажет тебе отец, а потам обрушивайся на моего друга с упреками, которые звучат как будто бы разумно, но на деле не вяжутся ни с чем, что творится вокруг нас. На что же, — продолжал Гловер, — съезжаются смотреть король со всем своим двором, и наши рыцари и дамы, и даже сами наши аббаты, монахи и священники? Не на то ли, как будут вершиться перед ними доблестные бои храбрых рыцарей на арене турнира? И разве не оружием и кровопролитием добываются там честь и слава? Чем же то, что творит в своем кругу наш добрый Генри Гоу, отлично от деяний этих гордых рыцарей? Слышал ли кто, чтобы он когда-либо употреблял во зло свое искусство и силу — чинил бы кому-либо вред, угнетал бы кого? И кто не знает, как часто применял он их в защиту правого дела и на пользу родному городу? И не должна ли ты мнить себя отмеченной славой и почетом, когда тебе, из всех женщин, отдано такое сердце и такая сильная рука? Чем самые высокородные дамы гордятся превыше всего, если не отвагой своих рыцарей? И разве самый доблестный муж в Шотландии больше совершил славных дел, чем мой сын Генри, хоть он и невысокого сословия? Разве не известен он и в Горной Стране и в Низине как лучший оружейник, когда-либо ковавший меч, и самый храбрый воин, вынимавший его из ножен?

— Дорогой мой отец! — отвечала Кэтрин. — Если разрешается дочери это сказать, вы сами себе противоречите. Благодарите бога и его святых, что мы — люди мирной жизни и что на нас даже и не смотрят те, кого их знатность и гордость склоняют искать себе славы в злых делах, именуемых у знатных и надменных рыцарством. Ваша мудрость признает, что нелепо нам было бы рядиться в их пышные перья и блестящие одежды, — зачем же нам усваивать их пороки? К чему нам перенимать бессердечную гордость и нещадную жестокость знати, для которой убийство — не только забава, но и предмет тщеславного торжества? Пусть те, кто рождены для этой кровавой чести, гордятся и услаждаются ею, мы же, не проливавшие крови, можем с чистым сердцем сострадать их жертвам. Слава богу, что мы — невысокого рода, это спасает нас от искушения. Но извините меня, отец, если я преступила свой дочерний долг, оспаривая ваши взгляды, которые разделяет множество людей.

— Нет, дочка, ты для меня слишком речиста, — сказал отец, несколько рассерженный. — Я всего лишь бедный ремесленник, я только и умею различить, какая перчатка на левую руку, какая на правую. Но если ты и впрямь хочешь, чтобы я тебя простил, скажи что-нибудь в утешение моему бедному Генри. Он сидит смущенный и подавленный твоею отповедью и этим потоком укоров, он, для кого звук трубы был всегда как приглашение на праздник, сражен погудкой детского свистка.

И в самом деле, оружейник, слушая, как его любезная столь невыгодно расписывает его нравственный облик, скрестил руки на столе и уткнул в них голову с видом глубокого уныния, чуть ли не отчаяния.

— Я хотела бы, мой дорогой отец, — отвечала Кэтрин, — чтобы небо разрешило мне подать утешение Генри, не погрешив против святой правды, за которую я ратовала только что. Я могла бы — нет, я обязана это сделать, — продолжала она, и так глубок, так проникновенен был ее голос, а лицо светилось такой необычной красотой, что речь ее в ту минуту зазвучала чем-то очень похожим на вдохновение. — Когда языку, даже самому слабому, назначено провозгласить правду божью, ему всегда дозволено, объявляя приговор, возвестить и милосердие… Встань, Генри, воспрянь духом, благородный, добрый и великодушный, хоть и заблудший человек! Твои пороки — это пороки нашего жестокого и безжалостного века, твои достоинства принадлежат тебе самому.