Татьяна Успенская
Песок под ногами
Памяти моей матери —
Успенской Елены Борисовны,
памяти любимой ученицы — Поповой Светланы
Очень рано, в детстве, я встретилась со смертью. Разбомбило теплушку, в которой нас везли в эвакуацию, и, только что живые, с голосами и осмысленными взглядами, лежали раненые и мёртвые: дети, женщины, старики. «Такой мёртвый и папа», — поняла я. «И я умру», — поняла я.
В четвёртом классе я тяжело и надолго заболела. Целый день лежала одна дома. В моём воображении девочки из класса и учительница рисовались родными, они — моя семья. Сентиментальная, жаждущая чьего-то внимания, я так и написала им: «Вы все — моя семья». А учительница, когда читала письмо в классе, смеялась. Меня встретили смехом и долго потом издевались надо мной. Позже другая классная дама обвинила меня в том, что я завиваюсь, поставила перед всеми, макала толстые пальцы в стакан с водой и растягивала мелкие кольца моих волос.
То, что происходило во мне, когда меня унижали или обижали, осталось навсегда. Дала себе зарок — обращаться с людьми бережно.
Война с её голодом, холодом и беспризорностью, отсутствием игрушек и детских радостей, школа с неудачными учителями и моим неумением стать своей среди людей, потеря близких, ощущение глубокого одиночества в атмосфере сталинского режима подвели меня к единственному выходу из этого одиночества: всю свою нерастраченную любовь я решила отдать детям, ученикам. Поэтому пошла в учительницы. Распахну руки, собой закрою своих учеников от жестокости жизни, от страданий, от неделикатности недобрых и невоспитанных людей, от мещанства и сытости. Научу ребят видеть друг друга, любить друг друга и навечно избавлю их от одиночества.
Научу ребят творчески воспринимать любое дело.
Я сделаю их счастливыми.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
Земля — старая, она проросла мхом. Ногам мягко и тепло. Лес — старый. Мхом облеплены сосны, обступившие нас.
Мои ребята перешли в десятый. Каждую минуту, и сейчас, когда мы идём по Торопскому лесу Белоруссии, они растут. Хотя и вглядываюсь в них постоянно, я не замечаю, как они растут, потому что я с ними вот уже три года, изо дня в день, даже летом.
«Раскольников в крови: в крови старухи, которую убил, и в крови Мармеладова, которого пытался спасти…» Почему вдруг слышу голос Глеба, точно снова идёт тот урок, на котором Глеб рассуждал о психологизме Толстого и Достоевского, об обязательности страданий их героев, о невозможности в том мире найти выход?
Солнце прямо над головой. Как не вяжется то, что снова звучит сейчас, с солнцем, рвущимся ко мне сквозь густые ветки сосен! Не хочу сейчас помнить о конечности и хрупкости человеческой жизни, о том, что где-то льётся кровь, что именно в эту минуту кому-то плохо. Три года я создавала мир, в котором каждому из нас уютно, в котором нет жестокости, злобы, смерти. Есть общие песни, общие костры, общая работа.
В совхозе мы поливаем брюкву. Сегодня первый выходной за две недели. Сегодня, наконец, выспались, наелись без спешки, досыта и пришли в лес — отдохнуть. Закидываю голову к солнцу и небольшому кругу голубого неба. Есть солнце и небо и тридцать человек, родных мне.
— Здравствуйте! — Геннадий стоит передо мною, откинув голову, заложив руки за спину, словно его сейчас будут чествовать благодарные сограждане.
Мы с ним уже виделись и здоровались.
В восьмом классе на уроке русского языка я попросила ребят написать рассказ на любую тему, но с условием, чтобы в нём они использовали все виды обособленных определений. «Звери, рождённые весной, дистрофичны, хлипки и злы, привыкли обходиться малым количеством питательных ингредиентов, а осенние детёныши прожорливы и добродушны, потому что всё лето питались высококалорийной пищей, — написал Геннадий. — Я расскажу об одном оригинально мыслящем звере, появившемся на свет божий осенью и вобравшем в себя все прелести жизни изобильной. Он, этот сытый, симпатичный субъект, был не зол и не мстителен, но характер имел сложный, в связи с некоторыми оригинальными условиями своего появления на свет…»
— Здравствуйте! — повторяет Геннадий.
— Здравствуй, — покорно говорю я, хотя не понимаю, зачем он здоровается третий раз подряд. Под его зорким светлым взглядом мне неловко, невольно поправляю волосы. Что это он? Поговорить хочет? Жду, что скажет, но он уже отвернулся и пошёл прочь.
«Закономерна гибель яркой и сложной индивидуальности. Сопротивлением суетной или трагической судьбе, мещанству толпы может стать только замкнутость в себе».
Опять Глеб.
Глеб пришёл в нашу школу не в седьмой, как все, а в восьмой класс. Первые дни он молчал: и когда его вызывали учителя, и когда с ним заговаривали ребята. Краснел всей своей белой кожей, мучительно морщился и молчал. Но как только о нём забывали, пристывал взглядом к каждому говорящему. Лицо его ещё больше узилось, уши ловили каждое слово, и казалось, они на глазах растут. Какое-то радостное любопытство стояло в чуть прищуренных, песочного цвета глазах.
Заговорил Глеб осторожно и… ядовито.
— Искусство вовсе не для толпы, — сказал он и, как всегда, покраснел, но было ясно: он договорит. — Для избранных, для причастных.
Сразу обернулись к нему Шура и Даша.
— Вы читали нам Цветаеву. Разве её стихи прочтёшь на площади перед толпой? А если прочтёшь, что от них останется? Это как разговор со своей душой, а с душой нельзя говорить при всех. Мне кажется, истинный художник никогда не опускается до реальности. Внутренний мир интеллектуала богаче любой действительности. Источник вдохновения по-настоящему глубокой натуры — в ней самой. Нужна только комната с мягким светом, негромкой музыкой, книгами… Человек должен рассчитывать только на себя самого. Люди не в состоянии заставить меня ни радоваться, ни страдать. Зачем же я должен прислушиваться к ним?
Я не была готова к спору — слишком привыкла к тому, что все ребята уже давно мои единомышленники, им, как и мне, нужна наша общая жизнь. Я привыкла к тому, что на уроках мы вместе ищем решение проблемы, а не спорим. Глеб пришёл не в седьмой класс, в восьмой, он не знает, как мы прожили этот год.
— Ты уверен в том, что говоришь? — спросила я тогда. — Мне кажется, именно от людей и радость, и силы творить. Может, ты не сразу поймёшь, но, прячась за свою философию, которую ты так страстно нам сейчас изложил, ты оправдываешь другую — философию равнодушия.
Поймала на себе два протестующих взгляда — Шуры и Даши: чёрный и синий. Я сама была недовольна собой — слова мои нравоучительны. Нужно как-то убедить его, но я его совсем не знала. Он стоял непоколебимый, расставив ноги, и говорил строго, убеждённо:
— Нет, не равнодушие. Подумайте сами, допустим, я кинусь к умирающему от рака, буду сидеть возле него днями и ночами! Ведь я не спасу его, правда? Но я перестану спать, а значит, и работать. А если я учёный? Что я сумею отдать миру, кроме сострадания к больному и полной беспомощности?
Смотрю на ребят и не понимаю, почему они молчат. Что же, не кинуться, не постараться помочь тяжелобольному?!
Пусть Глеб не знает, но с ними-то мы ещё в седьмом классе пожалели станционного смотрителя и Акакия Акакиевича; не могут же ребята забыть кинувшуюся в колодец смешную, нелепую мисс Гарриет Мопассана!
Пусть Глеб ещё не угадал тайны нашего участия друг в друге — но мы-то все уже понимаем: никак нельзя не помочь, никак нельзя в одиночку.
Сейчас ребята взорвутся! А в классе стояла тишина.
Костя прячет от меня глаза. Шура и Даша прячут.
Вот кто сейчас заговорит: Ирина! Она чуть не плачет.
Сильно пригнувшись к столу, так, что пушистый хвостик касается ватмана, она рисует рожицы в газете, выводит заголовки, пишет передовые, ходит за экскурсоводами Третьяковки и Пушкинского музея — выбирает для класса лучшего, заказывает экскурсии. Ирина первая несётся навещать больных. Конечно, сейчас она воскликнет: «Как же это без жалости? Как же это без людей? Нужно всем вместе!» Но Ирина, вытянув тонкую шею к Глебу, молчит.