Спрятался за кулаком, подпирающим лоб, Фёдор.
Может, Олег объяснит? Он водит нас в походы. Уж он-то знает, что поодиночке нельзя! Но Олег, щурясь, настороженно всматривается в Глеба и говорить явно не собирается.
— Человек должен надеяться только на себя, — повторяет Глеб.
Почему ребята молчат, зачёркивая прошлый год и меня?
— Именно… так, — наконец голос. Это Даша.
— Именно… так, — эхом откликается Костя и встаёт. — Я думал об этом. Больше того, — говорит он громко, заикаясь, — жалость заставит несчастного… ну, этого ракового больного, о котором упоминал Глеб, страдать ещё больше, заставит жалеть себя, Я думал об этом.
Глеб обрадовался — благодарно улыбнулся Косте.
Мне казалось, ребята понимают меня, так же, как я, ощущают чужую боль, как и я, всегда помнят о пепле Освенцима, как и я, чувствуют свою вину перед сгоревшими. Но они сидели передо мной заледеневшие. Значит, я ничего не сумела объяснить им?!
— А если тебе самому когда-нибудь станет больно? — спросила осторожно.
Глеб опустил голову.
— Надо иметь мужество самому пережить всё, — пробормотал он.
Глеб пришёл в мой класс и несколькими словами поставил под сомнение то, что я долго и терпеливо старалась привить ребятам: необходимость понимать чужое «я» как собственное.
— Согласен, — снова вылез Костя. — Зачем собой беспокоить других? У каждого человека своя доля страдания. Какое мы имеем право перекладывать её на других? — И снова Глеб благодарно посмотрел на Костю. — Своё страдание человек должен нести сам.
— Какие красивые слова!.. Но, мне кажется, спор беспредметен. Для того чтобы рассуждать о страдании, нужно знать, что это такое. Не всегда абстрактные выводы дают правильный ответ. Не думаю, что Костя или Глеб отказали бы кому-то в помощи. Впрочем, мы забыли, у нас сейчас урок литературы, — прекратила я тот спор в восьмом классе. — Послушайте Баратынского.
Глеб продолжал стоять.
— Какая странная у вас школа, — сказал он.
Я начала читать стихи.
С того урока Глеб стал разговорчивым. Он приносил в класс Зощенко и Пильняка, во время экскурсий, на переменах, по дороге из школы и в школу, сильно жестикулируя, разглагольствовал перед ребятами. Мне улыбался неуверенно и виновато, но каждый самый простой вопрос пытался перевести в спор.
Это же хорошо, что он спорит! Пусть спорит. Разберётся, сам поймёт, ещё три года впереди! Глеб просто книжная душа. Мало ли какие у кого теории…
Что зависит от меня? У меня в руках только книжки — чужое волнение, чужая судьба и узкие рамки урока.
«Какую роль сыграла комедия Грибоедова в деле общественно-политического и нравственного воспитания нескольких поколений русских людей?», «Обличительно-сатирическое начало в комедии «Горе от ума»» — программные вопросы.
Но это не те вопросы, которые тронут ребят!
Почему Чацкий бежит от людей? Чем объясняется его одиночество? Любит он Софью или нет? Как это увидеть? А что за человек Софья? Нужно такие вопросы выбрать, чтобы они касались ребят лично, чтобы им захотелось разобраться в сути произведения, чтобы научились они по поведению и словам понимать людей, чтобы на раскрытой перед ними судьбе могли разобраться в самих себе.
Задай свои вопросы и следи за ребячьими лицами. Не упусти ни одной их мысли, ни одного ощущения.
С приходом Глеба в наш класс мне пришлось заново учиться понимать ребят: почему все они так дружно встали на сторону Глеба?!
— Чацкий не слушает Софью, — открывают они. — Не видит её состояния. Он занят только тем, что чувствует сам.
— Не только Софью, он вообще не видит собеседника, иначе зачем стал бы перед Фамусовым высказывать сокровенные взгляды?
— Его одиночество закономерно, таких умных, как он, там больше нет, но разве может он один бороться с фамусовским обществом? Он мог бы убедить кое в чём Софью, Софья поумнее остальных.
— Он очень честный, этот Чацкий, и крепко держится за то, во что верит. Никто не может разрушить его взгляды.
Я молчала, ничем не помогая им, хотела, чтобы они сами поняли: комедия и о нас, какими станем мы, как проживём жизнь? Я подводила их к тому, что Чацкий — эгоист. А Глеб сознательно культивирует эгоизм, чем, безусловно, рано или поздно тоже может обречь себя на одиночество.
Мне хотелось сказать это Глебу. И ещё сказать: пусть порой сострадание и не помогает тому, у кого горе (как правило, помогает), но отсутствие его нравственно убивает самого человека.
Вместе с тем я понимала: Глеб словам не поверит. Поэтому придумала поездку в Брест.
Сначала мы встретились с пограничниками и дали им концерт.
В концерте Глеб участвовать не захотел. «Играть на гитаре я не умею, петь не умею и стихов читать не умею».
Наконец Брест. Ветер сдувал с кирпичных развалин снег, в щелях между камнями сиротливо метались сухие травинки. Разных размеров башмаки сожжённых детей, скелеты детей на фотографиях и глаза у детей — недетские, глаза — перед смертью, глухая тишина сдерживающих дыхание людей, осторожно ступающих по паркету музея, — всё это связывало нас в общий узел: мы жались друг к другу и шли медленно, вздрагивали, встречаясь с глазами погибших.
На пути к выходу нас остановил голос:
— Напишите впечатления в книгу.
Он застал нас врасплох.
Ребята недоумённо посмотрели на служителя музея — не в цирке же мы побывали — и пошли к двери, а Глеб остановился. Стоял посередине фойе сгорбившись, растерянно глядя вслед ребятам. Но вот он подошёл к книге, открыл её. Сперва долго, морщась, вчитывался в строчки записей, оглянулся на ребят, остановившихся у двери, ткнулся невидящим взглядом в меня и стал писать.
Подошли Даша с Шурой, тоже потерянные, долго разглядывали кривую запись Глеба — «Мы не забудем» — и расписались под ней.
Стали подходить другие. Читали, ставили свою подпись — и оставались подле Глеба, словно ждали ещё чего-то.
Я поняла, что поступила с ними жестоко: вырвала их из сегодняшней спокойной зимы, когда они ещё полны впечатлениями от встреч с пограничниками, когда в руках значки и проспекты о Беловежской пуще, кинула в прошлую беду, лично для меня живую.
Здесь, в Бресте, восемнадцатилетним погиб мой старший брат. Помню, как ветер мотает занавеску. Брат, склонившись ко мне, долго держит мою руку в своей, а потом моей ладонью водит по своей гладкой щеке.
Уходили тихо, украдкой оглядываясь на разрушенные стены с сухими травинками.
После каникул Глеб избегал моего взгляда. На уроках отвечал коротко, чётко — только на заданный вопрос. Это я виновата в том, что он замкнулся.
О чём он думал? О том, что мы невидимыми нитями связаны с погибшими? Или о том, что жизнь слишком коротка и ни к чему тратить её на споры?
Глеб промолчал до Достоевского. На первом же уроке попросил для доклада тему «Психологизм Достоевского». Вызывающе, громко зазвучали вновь те же мысли об искусстве, жизни и человеке, что звучали до Бреста, те же слова: «Закономерна гибель яркой и сложной индивидуальности. Сопротивлением суетной или трагической судьбе, мещанству толпы может стать только уход в себя, в собственный мир».
На весь лес звучит его медленный, тревожный голос.
— Нет, нельзя быть одному! Что ты? — испуганно перебила его на том уроке Шура и повторила растерянно: — Никак нельзя одному. Что ты?
Ни Брест, ни два года общей жизни Глеба не изменили.
— Творчество, — не слыша Шуры, не видя её умоляющего и моего раздражённого взгляда, продолжал Глеб, — радость возможны только в отрыве от людей, человек должен жить для себя, в себе, лишь тогда он будет счастлив!
Странно, он всегда с нами, во всех наших делах, что заставляет его так говорить?
Я пошла тогда к последним партам, чтобы не сбоку, а прямо видеть его лицо. Глеб стоял перед нами красный, с круглыми, прозрачными, испуганными глазами и замолкал в конце каждой фразы на точке. Левую руку он держал в кармане, правую протянул к классу, собрал все пальцы вместе, в горсть.
Он не играл тогда! Мне показалось, в нём происходит борьба, и он сам удивляется тому, что говорит: слишком медленно складывает фразы, словно даёт себе и нам возможность осознать смысл произносимого. «Убил» и «спасти» у него логически соединяются, «любить» для него значит раствориться в чужой беде и боли, что Глеб воспринимает как потерю собственной личности. И тот же вывод, что раньше: жить без людей, одному.