Мать моя бросилась ко мне; но она опоздала бы, если бы графиня М… не приняла меня па свои руки. Обморок мой был приписан жаре; меня перенесли в соседнюю комнату; соли, которые давали мне нюхать, отворенное окно, несколько капель воды, брызнутых в лицо, привели меня в чувство. Госпожа М… настаивала, чтобы я возвратилась на бал, но я ничего не хотела слушать. Мать, обеспокоенная этим случаем, была на этот раз согласна со мной: велели подать карету, и мы воротились домой.

Я тотчас удалилась в свою комнату. Снимая перчатку, я уронила бумажку, вложенную в нее во время моего обморока; я подняла ее и прочла слова, написанные карандашом: «Вы меня любите!.. Благодарю, благодарю!»

IX

Я провела ужасную ночь — ночь рыданий и слез. Вы, мужчины, не знаете и не будете никогда знать, что такое мучение молодой девушки, воспитанной на глазах у матери, сердце которой, чистое как зеркало, не было еще омрачено ничьим дыханием, которая видит себя вдруг, как бедная, беззащитная птичка, во власти могущественнейшей, нежели ее сопротивление, и которая чувствует руку, увлекающую ее, столь сильную, чтобы противостоять ей, и слышит голос, говорящий ей: вы меня любите, прежде нежели сама она сказала: люблю вас.

О! Клянусь вам, не постигаю, как не лишилась ума в продолжение этой ночи; я считала себя потерянною. Повторяла шепотом и беспрестанно: я люблю его!.. люблю его! — и это с ужасом столь глубоким, что теперь еще, мне кажется, нахожусь во власти чувства, противоречившего тому, которое, как я думала, овладело мною. Однако доказано, что все волнения, испытываемые мною, были признаками любви, потому что граф, от которого ни одно из них не ускользнуло, толковал их таким образом. Что касается меня, то подобные ощущения волновали мое сердце в первый раз. Мне говорили, что не должно бояться или ненавидеть тех, которые не сделали нам зла; я не могла тогда ни ненавидеть, ни бояться графа, и если чувство, которое питала к нему, не было ни ненависть, ни страх, то должно быть любовь.

На другой день утром, в ту самую минуту, когда мы садились за завтрак, принесли нам две визитные карточки от графа Безеваля; он прислал узнать о моем здоровье и спросил: не имел ли вчерашний случай каких-нибудь последствий? Этот поступок, столь ранний, показался моей матери простым доказательством учтивости. Граф пел со мной в то время, когда случился обморок, и это обстоятельство извиняло его поспешность. Матушка тогда только заметила, что я имела вид утомленный и больной; она встревожилась сначала, но я успокоила ее, сказав, что не чувствую в себе ничего дурного и что спокойствие деревни поправит меня, если ей угодно туда возвратиться. Мать моя всегда соглашалась со мной; она приказала заложить коляску, и к двум часам мы отправились.

Я бежала из Парижа с такой же поспешностью, с какой четыре дня назад бежала из деревни, потому что первой мыслью моей, когда я увидела карточки графа, было то, что он сам явится, как скоро наступит приличное время. Я хотела бежать от него, не видеть более; после мысли, какую он возымел обо мне, после записки, им написанной, мне казалось, что я умру от стыда, увидясь с ним. Все эти мысли, роившиеся в голове моей, покрыли мои щеки краской столь яркой, что мать моя подумала, что недостает воздуха в закрытом экипаже; она велела остановиться и откинуть верх коляски. Тогда были последние дни сентября, приятнейшие минуты года; листья некоторых деревьев начинали краснеть в лесах. Есть что-то весеннее в осени, и последние цветки года походят иногда на первые его произведения. Воздух, зрелище природы, беспрестанный, меланхолический и неопределенный шум леса — все это начинало рассеивать меня, когда вдруг на одном повороте дороги я заметила перед собой мужчину, ехавшего верхом. Он был еще далеко от нас, однако я схватила мать за руку с намерением просить ее возвратиться в Париж, потому что узнала графа, но вдруг остановилась. Чем я могла объяснить эту перемену воли, которая показалась бы капризом без всякой причины? Итак, я собралась с духом.

Всадник ехал шагом и скоро поравнялся с нами. Это был, как я сказала, граф Безеваль.

Он подъехал к нам, извинился, что прислал так рано утром узнать о моем здоровье; но, отъезжая в тот же день в деревню к госпоже Люсьен, он не хотел оставить Парижа с беспокойством, в котором находился, и если бы время было приличное, он сам бы приехал. Я пробормотала несколько слов; мать моя его поблагодарила. «Мы возвращаемся в деревню, — сказала она, — на остальное время года». — «Следовательно, вы позволите мне проводить вас до замка?», — спросил граф. Матушка поклонилась, улыбаясь. Все это было так просто: дом наш находился в трех лье от дома госпожи Люсьен, и одна дорога вела к обоим.

Итак, граф продолжал скакать подле нас на протяжении пяти лье, которые осталось нам сделать. Быстрота нашей езды, трудность держаться подле дверец были причиной, что мы обменялись только несколькими словами. Приехавши в замок, он соскочил с лошади, подал руку моей матери, чтобы выйти из экипажа; потом в свою очередь предложил мне помощь. Я не могла отказаться и, дрожа, протянула руку; он взял ее без живости, без чувства, как всякую другую; но я почувствовала, что он оставил в ней записку, и, прежде чем могла сказать какое-нибудь слово или сделать движение, граф оборотился к моей матери и поклонился; потом сел на лошадь, сказал, что его ожидают у госпожи Люсьен, и скрылся в несколько секунд.

Я стояла неподвижно на том же месте; сжатые пальцы держали записку, которой я не смела уронить и которую, однако, не решалась читать. Мать позвала меня, — я пошла. Что делать с этой запиской? У меня не было огня, чтобы сжечь ее, разорвать — но могли найти кусочки; я спрятала ее за пояс своего платья.

Я не знала мученья, равного тому, которое испытывала до тех пор, пока не вошла в свою комнату: эта записка жгла мою грудь; казалось, сверхъестественное могущество сделало каждую строчку ее видимою для моего сердца, которое почти дотрагивалось до нее; эта бумажка имела магическую силу. Наверное, в минуту получения я разорвала бы или сожгла эту записочку без размышления, но, войдя в свою комнату, не имела уже для этого духу. Я отослала горничную, сказав ей, что разденусь сама; потом села на постель и пробыла с час в таком положении, неподвижная, с глазами, устремленными на руку, сжимавшую записку.

Наконец я развернула ее и прочла:

«Вы любите меня, Полина, потому что убегаете. Вчера вы оставили бал, на котором я был; сегодня оставляете город, где я нахожусь; но все бесполезно. Бывают судьбы, которые могут никогда не встречаться, но которые, как только встретятся, не должны более разлучаться.

Я не похож на других людей. В возрасте удовольствия, беззаботности и радости я много страдал, много думал, много вздыхал; мне 28 лет. Вы первая женщина, которую я полюбил.

Благодаря вам, и если Бог не разрушит этой последней надежды, я забуду прошедшее и стану надеяться на будущее. Для одного только прошедшего Бог без власти и любовь без утешения. Будущее принадлежит Богу, настоящее нам, а прошедшее ничтожеству. Если бы Бог, который может все, мог бы дать забвение прошедшему, в свете не было бы ни богохульцев, ни материалистов, ни атеистов.

Теперь я все сказал, Полина; да и что открою вам, чего бы вы не знали, что скажу, о чем бы вы не догадались? Мы молоды оба, богаты, свободны; я могу быть вашим, вы моею; одно ваше слово, я адресуюсь к вашей матери — и мы соединены. Если поведение мое, как и душа, вне привычек света, простите мне то, что имею странного, и примите таким, каков я есть; вы сделаете меня лучшим.

Если же вопреки моей надежде, Полина, какая-нибудь причина, которой не предвижу, но которая может существовать, заставит вас убегать от меня, как вы это делали доныне, знайте, что все будет бесполезно: везде я буду преследовать вас; меня ничто не привязывает к одному месту столько же, как и к другому; напротив, влечет туда, где вы; быть подле вас или следовать за вами будет единственной моей целью. Я потерял много лет и сто раз подвергал опасности свою жизнь и душу, чтобы достигнуть результата, который даже не обещал мне счастья.

Прощайте, Полина! Я не угрожаю вам, я вас умоляю; я люблю вас, вы любите меня. Пожалейте же меня и себя».

Невозможно рассказать вам, что происходило в душе моей при чтении этого странного письма; мне казалось, что я вижу одно из тех странных сновидений, когда при угрожающей опасности пытаешься бежать, но ноги прирастают к земле, дыхание останавливается в груди; хочешь кричать, но голос не издает звуков. Тогда смертельный страх разрушает сон и пробуждаешься с сердцем, готовым выскочить, и с челом, омоченным потом.