На то ли женщина сложена слабее мужчины, на то ли оба пола чувствуют взаимное влечение один к другому, чтоб эти разрушительные порывы проходили даром, не возбуждая ни влияния, ни сочувствия?

А я влюблен до последней крайности. Мучения мои усиливаются тем еще, что надо каждую минуту управлять собою, надо действовать. Одно меня еще поддерживает: я не знаю бессонницы. Когда проходит день, я изнемогаю до такой степени, что засыпаю как убитый. Конечно, я постоянно ее вижу во сне; что же другое может мне сниться? Но все-таки сон укрепляет меня.

Я нашел твою Полиньку еще милее, нежели она была во время ее выпуска. Она все еще очень мала, но выросла значительно. Стан ее сделался еще стройнее. Разговоры ее с мужем много сделали ей пользы, потому что Сакс человек и умный и энергический.

Со всем тем я часто ломаю голову, думая о ней. Она не похожа ни на одну из женщин, которых я знал, а вместе с тем похожа на всех их. Понимай это как хочешь: я сам себя не понимаю и более и более убеждаюсь в том, что Полинька — нравственный феномен.

В пансионе вашем она была самым любимым и балованным дитею. Оттуда вынесла она все эти наивности и странности, которыми вы славитесь в первые годы после выпуска. Дома ее обожали: смотрели на нее как на очаровательную игрушку, как на бабочку, к которой страшно коснуться, чтобы не испортить блестящих ее крыльев. В свете носили ее на руках, старики и молодежь толпами ходили за ней, чтоб наговорить ей всякой дряни и услышать от нее какую-нибудь детскую выходку.

Тройное это баловство не могло не оставить следов в ее характере. Оно не избаловало ее, не дало ей капризов, а сделало еще хуже: решительно остановило развитие ее нравственных способностей. Как оно случилось, предоставляю описывать другим.

Оттого-то в девятнадцать лет она такова, каков бывает самый милый, умный, очаровательный ребенок в двенадцать лет.

Боже мой! Не оттого ли я так отчаянно, так страстно люблю ее? Рано начавшиеся мои успехи между женщинами давно сделали меня холодным только ценителем женской красоты. Чтобы вывести меня из апатического состояния, требовалась страсть причудливая, почти бессмысленная в своем зародыше. И страсть эта отыскалась: я влюбился не в женщину, а в ребенка.

Страсть эта не есть любовь к женщине: это любовь к ангелу, поразившему меня своей детской прелестью, к ангелу, который знает нашей жизни настолько, чтоб уметь говорить с нами.

Старое сравнение женщин с ангелами! Я употреблял часто это сравнение и каюсь в том, как в святотатстве. Женщины хороши сами по себе, но ангелом называю я и буду называть только одну из них.

И прав Полиньки на имя ангела никто не посмеет оспоривать. В ней все ангельское: и лицо ее, с которого скульптор может взять облик для статуи амура, и миниатюрность ее стана, и чудная доброта ее сердца, и способность к преданности, способность любить, разлитая во всем ее существе.

Но, горе мне! эта способность любить, источник всех женских добродетелей, неправильно развита в ней, не сознана ею. Она является во всем: и в преданности к угрюмому мужу, и в любви к родителям, которые гроша не стоят, и в страсти к птичкам и собачкам, и в участии ко мне, когда я плачу у ее ног.

И если бы мне удалось сосредоточить эту потребность любить, устремить ее на себя… не знаю, остался ли бы я жив, не умер ли бы я от восторга перед ее глазами?..

По-видимому, отношения мои к ней зашли до крайности далеко: я бываю у нее каждый день, целую ей руки, толкую ей прямо про мою любовь, обнимаю ее и целую. Когда она хочет остановить меня, мне стоит только с грустию взглянуть на нее, приложить ее ручонку к пылающей моей голове… и милое дитя все забывает, позволяет мне целовать себя, грустит вместе со мною. Всякой бы сказал, что мне следует радоваться, не помнить себя от восторга, а приходя домой, я терзаюсь в глубине души, рву на себе волосы.

Какая польза мне в том, что она постоянно танцует со мною на балах, дома позволяет целовать себя, говорит мне, что ей самой приятно на меня смотреть, что я «так хорош собою»? Она то же скажет, то же может сделать и при муже.

И ни слова о любви, ни малейшего признака той страсти, которая в этот один месяц совершенно истерзала мою душу!

Один только раз, пусть будет благословен тот день! — вызвал я от нее что-то похожее на чувство, которому нет названия. Без этого, сестра, я бы не писал к тебе писем: еще неделя такой жизни, — говорю тебе просто и открыто, — я наложил бы на себя руки.

Теперь же, благодаря этому сладкому воспоминанию, спокойствие по временам входит в мою душу. Я могу тебе писать отчетливо и спокойно.

Ты догадываешься, что Сакса нет в Петербурге. Перед отъездом поручил он своему приятелю Запольскому, сочинения которого и ты иногда почитываешь, развлекать по временам Полиньку и не давать ей скучать. Запольской хорош и со мною, знает, — что m-me Сакс постоянно была близка к нашему семейству, а потому я сумел устроить дела так, что он, как человек занятой и сам женатый, взял меня к себе в помощники. Мы провожали Полиньку в театр, дома рассказывали ей все новости, привозили ей игрушки из английского магазина, читали ей журналы, пели ей вечное «Fra poco» и «Stabat mater»[49].

Дня три тому назад, вечером, Запольский принес к ней кучу нот и картин, а сам отправился доставать билет в театр на этот же вечер. Я остался один с Полинькою. Она просила меня петь, я разбирал ноты, мы толковали о тебе, я рассказывал ей про свои корпусные шалости, а при этом дельном разговоре руки и ноги мои были холодны, вся кровь кипела около сердца.

Несколько теноровых партий, валявшихся передо мною, были так пошлы, усеяны такими вывертами… а мне хотелось петь; музыка всегда меня облегчает в подобных случаях.

В это время между нотами отыскал я молитву, знакомую мне хорошо… Чья она, не припомню, да и не до того мне.

Я пел эту молитву и думал о Полиньке. Я молился моему ангелу, и, верно, молитва моя была не холодна.

Она остановилась сзади меня и положила руку мне на плечо.

— Merci, m-r Alexandre [50],- сказала она, и голос ее дрожал, — я напишу сестре, как вы меня балуете…

Я оглянулся на нее. Красная петербургская заря светила в окно, и розовый ее отблеск заливал всю комнату. На этом странном фоне рисовалась фигура моего прелестного дитяти. Полинька была в белом платье, волосы ее причесаны были не по-женски, в одну буклю кругом головки; мокрые глаза ее приветно глядели на меня.

Ангел, ангел!..

Не помня себя, я упал к ее ногам, прижал губы мои к маленьким этим ножкам. Слезы градом побежали из моих глаз, судорожные рыдания рвали мою грудь.

Страсть моя, достигнув крайнего своего предела, разразилась пароксизмом невероятной силы. Я плакал — в первый раз перед человеческим лицом. И, несмотря на слезы эти, что-то внутри меня говорило: ты велик и могуч в эту минуту.

Она подняла меня, посадила возле себя на диван, держала ручки свои на горячей моей голове.

— Сашенька, друг мой, — говорила она, ухаживая за мною, как за грудным ребенком, — полно ребячиться, что с тобою? Ты сам знаешь, что я люблю тебя, чего же плачешь? Что скажет про нас Annette?

Но зараза начинала действовать: щеки ее краснели, грудь неровно волновалась.

Она села ко мне ближе и стала просить меня, чтоб я оставил ее, не любил бы ее более.

— Дружок мой, — говорила она между прочим, — я не понимаю, чем я тебе понравилась? Посмотри на меня ближе, ведь я совсем не хорошенькая…

И она подробно доказывала мне, что она не хороша собою! Можешь представить, успокоивало ли меня все это. Слабая грудь моя рвалась, но при этой грациозной выходке Полиньки она не выдержала… Страшный кашель чуть не задушил меня.

Полинька испугалась, но не потерялась ни на минуту. Надобно было видеть ее в это время, чтобы понять, до какой неизъяснимой грации может возвыситься душа женщины. Она забыла и меня, и себя, и мужа — она видела во мне только больного друга.

Она положила голову мою на свою грудь, обхватила мой стан своими руками.

— Боже мой, полно, полно тебе, Сашенька, — говорила она и сама плакала. — Бог милостив, все пройдет, все забудется… перестань же тосковать, побереги себя… ты знаешь, я сама умру… если что случится…

К этому времени должен был воротиться Запольский и привести свою жену.