Я никогда не дрался, только в детстве, — эта сфера, увы, осталась вне поля моей деятельности. И я не умел драться и не мог, кажется, ударить человека по лицу. Но сейчас, несясь по коридору, чувствовал, что сжимаю в руке вазочку из толстого стекла, которую машинально схватил со стола.

Вбежав в купе, из-за черной спины монаха я заметил Лизу, испуганно вжавшуюся в угол, и храпящего Гришку. Больше не раздумывая, я ударил вазочкой по черной кудлатой голове. Удар пришелся вскользь — рука съехала ему на плечо. Я снова ударил. Монах обернулся — передо мной было удивленное и почему-то очень знакомое лицо. Но теперь я уже исступленно бил это лицо. Рукав рясы взметнулся, точно пытаясь остановить меня. И я ощутил на разом ослабевшей своей руке теплую влагу. Из последних сил я опять ударил — ваза захрустела. Монах медленно оседал. В его отсутствующих глазах было томление.

В купе влетела Глинская и захлопнула дверь.

— Свет! — скомандовала она и сама его включила.

На полу черным мешком сидел монах с разбитым в кровь липом и стонал. Из-под его отклеенной бороды торчал рыжий клок волос. А я все сжимал осколки вазочки.

Кто-то, наверное Глинская, ухватил монаха за дремучую шевелюру и сдернул ее — на полу сидел окровавленный Гришка. Другой — и не думал просыпаться.

Кто-то осторожно разжимал мне пальцы, а я инстинктивно не давал. Потом мы с Лизой стояли над раковиной. Хлестала жгуче-холодная вода. Лиза, низко наклонившись, вынимала из моей ладони стекла. От локтя вниз у меня на руке шел длинный глубокий разрез — след Гришкиного ножа. Из него сочилась кровь. Я смотрел на это как на чужое. Передо мной мучительно стояло недавнее Гришкино лицо, его испуганные, почти родные глаза. Видимо, у меня был шок.

Когда мы вернулись в купе, второй Гришка, уже умытый, полулежал на лавке. Наш Гришка сидел напротив и очумело пялился на него. На столе в полиэтиленовых пакетах виднелся нож, осколки вазочки, какие-то баллоны. Глинская поднялась нам навстречу.

— Вот, попробуй втолкуй этому балбесу, — улыбнулась она, — что он все Царство Небесное проспал. Скоро Тверь. Их сейчас снимут с поезда…

— Кого?

— Гришек. Главное, чтобы не перепутали. Слушай теперь внимательно. Я и ты здесь ни при чем. Гришка сам оказал сопротивление. Лиза — свидетель.

Я сидел рядом со вторым Гришкой, впавшем в безразличие. Лиза туго бинтовала мою руку.

Поезд начал тормозить перед Тверью. Мы с Глинской ушли в свое купе. Когда поезд встал, по проходу забухали ботинки тверской милиции.

Глинская бережно взяла мою забинтованную руку и прижала к своей щеке. Я хотел отдернуть — сквозь бинты проступала кровь. Она не выпустила.

— Вчера мне мама покойная приснилась, — задумчиво произнесла Глинская. — И звала к себе.

— Опять начинаешь, Ань…

— …а я не хотела идти, — вспоминала она. — Тогда мама взяла меня за руку, как я тебя сейчас. И мне так стало легко… А хочешь, я тебе буду сниться? Часто-часто сниться. И мы опять будем с тобой смеяться, пить чай и угонять машины. Хочешь? А ты будешь рисовать губановские туалеты. Хочешь? — Глинская болезненно улыбнулась.

— Ну, Ань, ты сначала нафантазируешь, а потом сама и плачешь…

— А не хочешь, я не приснюсь тебе, — тихо говорила она, — потому что ты просил меня об этом.

Но потом, в назначенный день, я все равно возьму тебя за руку — вот так же…

За дверью вновь прогрохали каблуки, и в окно я увидел, как на перрон вывели двух понурых Гришек и повели во тьму.

Мы тронулись дальше. Колеса дробно рассыпали свое: что-то будет…

— Пойдем к Лизе? — сказала Глинская.

В Лизином купе все уже было убрано, точно ничего и не случилось. Лиза одиноко сидела и ждала меня.

— Давайте хоть чаю выпьем перед Москвой, — предложила Глинская. — У меня как раз три стаканчика есть. И пакетики с чаем. Я сейчас.

Она ушла. Мы с Лизой остались одни. Как после долгой военной разлуки, мы обнялись, да так и просидели в ожидании Глинской до самой Москвы. За окном было темно, и в этой тьме плыло наше одинокое призрачное купе с двумя смертельно уставшими фронтовиками-победителями, которые не в силах поверить, что все позади, потому что в их глазах еще так явственны все тяжести недавних боев.

Глинская больше не приходила. Когда поезд прибыл в Москву и мы с Лизой вышли на перрон, я увидел ее. Она быстро шла впереди, не оглядываясь, со своей дорожной сумкой. И вскоре исчезла в толпе.

Глава 21


В Москве была настоящая зима: мело, завывал ветер. Из окна такси я разглядывала непроснувшиеся московские улицы: мрачные привокзальные кварталы сменились парадными фасадами Садового, промелькнуло Замоскворечье, площадь заставы, купола монастыря.

— Здесь работает Гришка?

— Он живет тут неподалеку. А работает в центре, на Сретенке.

Машина мчалась по Варшавке. Раньше мы часто проезжали здесь, но никогда не ездили так быстро — вечно стояли в пробках. Говорили, смеялись, а в окна стучался дождь. Я посмотрела на Сашу: о чем-то он думает сейчас? О том, что произошло в поезде? О гордо проплывшей мимо нас Глинской? Но он казался таким утомленным, что, наверное, не думал ни о чем. Человеческий организм — совершенная система. В какой-то момент сознание переключается, иначе — перегрузка, сбой. Я тоже не хотела ни о чем вспоминать. Я училась жить настоящим, писала свою жизнь набело.

Как долго я тосковала по реальной жизни, по своему дому, по круглой комнате с белыми шторами! И вот, наконец, вернулась сюда. Уже не гостьей, но еще не хозяйкой. Хотя на дне моего нового ридикюля лежали врученные Сашей ключи. Это его дом, и он хочет, чтоб я жила здесь. И значит, этот дом должен стать моим. Но все, оказывается, не просто.

В гардеробной уже не висели тяжелые шелковые платья. То ли он правда выбросил их, то ли… Нет, меня это не касается. Зато у меня тоже есть два чудных старинных платья. Темно-зеленое Еленино, которое я еще ни разу не надевала, и бордовое из швейцарского замка. На бордовом не хватает пуговиц. В ту ночь ему так не хотелось мучиться с застежкой… Казалось, надо быстрее, впереди мало времени. Всегда так казалось. И теперь еще кажется. К тому, что все кончилось, тоже надо привыкнуть. Так, размышляя, я развешивала в гардеробной вещи: свои, Сашины, а сумку с Гришкиными убрала в шкаф.

В шкафу стопками сложено белье: простыни, полотенца, носовые платки. Платки женские, батистовые и кружевные, белые с монограммой. А я и не думала, что вещи так давят. И белые шторы в спальне… Их, наверное, тоже покупала его жена — любительница белого шелка. Но может, и не жена. Он и до нее жил в этой квартире… А шторы можно снять. Заменить сиреневыми или золотистыми.

Пока я разбирала дорожные сумки, осваивалась со стиральной машиной, Саша сварил кофе, поджарил тосты с сыром, и получился завтрак в духе Швейцарских Альп.

Мы уютно устроились у маленького круглого стола на кухне. И самое прекрасное, что можно не спешить, не надо просчитывать ходы и еще — не надо расставаться.

— Ты иногда вспоминаешь Альпы? — спросил Саша.

— Вот сейчас вспомнила: кофе, горячий сыр… Боже мой, так давно…

— Только две недели.

— Не представляю!

— Ты бы хотела еще съездить туда?

— Ты бы еще спросил, не хочу ли я съездить в Питер!..

— Не хочешь?

— …или сходить в музей.

— Ну и как?

— Не хочу! Ни за что не хочу! Только так и понимаешь, до чего дома хорошо.

Я говорю вполне искренне: сейчас я просто уверена, что это мой дом.

— Хорошо? — Улыбнувшись, он обнимает меня забинтованной рукой. Бинт в крови.

— Тебе надо поменять повязку.

— У меня — ни бинтов, ни лекарств. — Саша беззаботно усмехается. — И рана моя совсем не страшная.

— А знаешь, что сказал Гришка, когда мы сели в поезд? Все хорошо, что хорошо кончается!

— Это в яблочко! Для него все закончилось прекрасно.

— Еще бы! Он даже драку вашу проспал. И теперь — счастливый обладатель наследства.

— А ты в курсе, какое наследство?

— Мы не успели поговорить. У них все было продумано, даже наша спешка.

На мгновение мне снова видится Питер: мутные улицы, гостиничный номер, женщина в серой дубленке в углу спальни, ее взгляд, от которого невозможно заслониться. В моем сознании она незаметно сливается с другой, из купе. Они были совсем разными. Общее — холодный пристальный взгляд.