Когда я смолкаю, жрец говорит мне: «Радуйся!» — и переводит глаза на Исмину, «Дева Исмина, — говоря, — о судьбе этого твоего жениха я знаю из его собственных уст. Округли же ты рассказ, наподобие полной луны, чтобы он светил полным светом».

Она в ответ: «Пощади меня, ради Аполлона-Спасителя!

Стыдливость ведь преграда уст девических.[201]

Я не хочу быть столь дерзкой, чтобы презреть страх перед отцом и почтение перед матерью: молчание ведь и скупость в речах — украшение дев». Так девушка, застыдившись, отвечала ему, а добрейший жрец: «Дева, дитя мое, — говорит, — вот Аполлон дарует тебе свободу и соединяет с тобой этого вот прекрасного Исминия, а ты не хочешь даже принести в жертву богу рассказ о пережитых тобой превратностях, чтобы эта повесть сохранилась навеки и не забылось чудо, которое великий Аполлон, так необычайно вам предрекши, творит?».

Исмина молчала и только плакала.

Тогда Сосфен, пристально взглянув на нее и не спуская с дочери грозных глаз: «Не молчание, — сказал, — мерило скромности, а чистота поступков и целомудренность нрава. Ты не совестилась поступать дурно, а говорить стыдишься? Я, о Аполлон, был бы рад, если б она стеснялась делать, а не говорить».

Тут я, клянусь богами, сам стал заливаться румянцем, готов был заткнуть уши и чувствовал себя вторым Протеем[202], тысячу раз меняясь в лице, так мне были досадны насмешки ее отца.

«Перестань, Сосфен, — сказал ему жрец, — чтобы девушка не ушла. Стыд ведь — детище порицаний, не поступки породили его».

А девушке он говорит: «Не уклоняйся, рассказывай».

Она обливается испариной и слезами, не может сладить со своим языком, теряет голос, задыхаясь от волнения, опускает глаза.

«Обо всем, включая корабль, море и бурю, — говорит Исмина, — уже рассказал этот человек. Когда меня ввергли в море, дельфин подставил мне спину; он нырял в волнах и легко рассекал воду, а я, сидя обнаженной на его спине, качалась на волнах, замирала от головокружения, терзалась сердцем от ужаса перед зверем. Зверь был моим спасителем, но того, кто был мне рабом, я считала врагом, содрогалась перед спасителем, врага любила и обнимала как спасителя. Так как мой спаситель теперь — зверь, я жаждала от него уйти, но не доверяла волнам, и меня угнетали сомнения, валы и зверь.

Когда я уже испускала дух, передо мной появляется нагой юноша (и он был на дельфине), протягивает мне руку, взяв мою, выводит на берег и, взмахнув окрыленными ногами (ноги его были окрылены), скрывается с моих глаз.

А я, сидя на прибрежном песке, „О мать, — в слезах твержу, — о мать, о мать моя!“.

По прошествии нескольких дней (сколько их было, точно не знаю) я вижу идущий мимо корабль, протягиваю к нему руки, телодвижениями умоляю, криком взываю. Корабельщики направляются к берегу и забирают меня с собой на корабль; они страдают душой, набрасывают на меня какие-то лохмотья и из жалости дают поесть, всецело разделяя со мной горе.

Всю ночь плывя при попутном ветре, мы двигались почти без усилий, и вдали уже показалась земля. С восходом солнца стали набегать волны, поднялся ветер и сорвал мачту. Чтобы уйти от бури, кормчий направил корабль к берегу, но, спасшись от дыма, негаданно попал в огонь: он причаливает и тут же отдает нас во власть звероподобных людей. В гавани ведь стояла триера, а на берегу толпа мужей с лютыми глазами, с лицами черными, с руками безжалостными — не люди, а подлинно чудовища. Они всех нас схватывают, мужчин без пощады убивают и радуются добыче. Меня они, не знаю как, бросают в трюм корабля, надев на ноги колодки.

На следующий день пираты подняли парус, вверив триеру ветру; всю ночь нас спокойно несло его легкое дуновение. Когда же засиял свет солнца, мы заметили землю и расположенный на ней город. Пираты сходят на берег, заключив с его жителями мирный договор, разгружают корабль. выводят из трюма и меня, ведут затем к какому-то источнику, увенчав лавром, бросают в воду, вскоре снова выводят из воды и отдают в рабство Родопе, с которой я пришла сюда к великому алтарю, даровавшему мне свободу, как со своей госпожой по вине моря, судьбы и неволи у варваров».

После этого рассказа моей Исмины пир кончился, и тотчас, как это бывает вслед за обильной трапезой, мы предались сну.

Когда же мрак рассеялся (ведь солнце поднялось над землей), мы, стряхнув сон, все поднялись с постелей и по завершении праздничных обрядов, из Дафниполя отправились в Артикомид, чтобы испытать Исмину, как золото в огне, источником и луком. Мы пришли к источнику Артемиды; туда же вместе с нами устремляется весь город Дафниполь. И жители Артикомида собираются у источника и лука, видят украшенную венком Исмину, Артемиду умоляют, сострадают девушке, в ее девственности сомневаются, не полагаются на чистоту, страшатся испытания. Я стоял, не сводя глаз с лука, источника, венка, глядя, плакал, и душу мою осаждали сомнения. Исмину увенчивают, стоящие вокруг испускают громкие клики; ее бросают в воду источника; толпа молчит, и нигде ни звука. Лук недвижим, вода не бежит, дева легко скользит по волнам. Толпа ликует, от радости пляшет, весело бьет в ладоши, восторженно кричит: «Девушка — дева», — громогласно возвещает. Я же всей душой предавался счастью.

Деве (никто более не усумнится, что так ее следует именовать) помогают выйти на берег, мать ее обнимает, счастливый отец славит; Исмину ведут к Артемиде и увенчивают победным венком. «Она — девственна! Никто более не сомневается в девушке». Так мы из Артикомида возвращаемся в Авликомид и пышно празднуем свадьбу в саду Сосфена, у того пиршественного стола и водоема, у которых впервые воздвигли любовный чертог.

Поднялся весь город Авликомид — поет, в ладоши бьет, ликует, пляшет перед спальней, перед брачным покоем, перед нами, новобрачными, затягивает гименей, запевает эпиталамий и славит блестящий брак.

Кто столь сладостно одарен музой, велегласен, искусен в аттической речи[203], способной с изяществом передавать возвышенное, чтобы словами живописать свадьбу и рассказать о ней? Воистину то был свадебный покой богов, брачное празднество Геры, свадебный чертог Афродиты.

Я радовался столь блестящему своему и пышному брачному торжеству, а особенно тому, что Эрот блистательно привел мне Исмину, царственно посадил рядом со мной и торжественно увенчал венком. Но я жаждал окончания пира и, Эротом клянусь, ненавидел день, ожидая ночи, и шептал, немного изменив его, стих из комедии:

О царь Зевес, как нескончаем этот день![204]

Итак, мое брачное торжество было выше велегласия Гомера, выше всякой музы, выше всякой искушенной в риторике речи.

Но, о Зевс, чьим вестником я пришел в этот Авликомид, о владыка Эрот, чьим рабом я возвратился из этого Авликомида в родной Еврикомид, о Посейдон, в бурю взявший эту Исмину очистительной жертвой, о великий Аполлон, подаривший нам свободу, о лук Артемиды и источник, доказавшие ее девственность, да не поглотят того, что с нами случилось, ни бездна забвенья, ни долгие годы, ни старость, ни отнимающая память чаша, которую пьют в Аиде. О Зевс, если, дивясь любви братьев Диоскуров, ты в небесах сохраняешь память о них бессмертной, наша любовь выше, так как друг с другом мы разделили всю жизнь[205]. Если, пожалев великого Геракла из-за множества скитаний и блужданий, ты увековечиваешь память о нем в небесах[206], разве мы не были пленниками, рабами, скитальцами и сверх того не соблюли девственность? Но раз я предал свое вестническое достоинство, предпочел Эрота, сына Зевса, отцу, Зевс не поднимет до горних высей славы о нас и не удостоит в небесах памяти.

Ты же, о Посейдон, если сострадаешь Икару и морем хранишь память о нем бессмертной, даровав по имени юноши ему название[207], неужели не сохранишь и о нас памяти, нарекши море в воспоминание о наших чудесных приключениях и отобразив в волнах превратности нашей судьбы несмываемыми до скончания века?[208]Так должно было быть. Но знаю, тебе стыдно своего поражения и ты боишься, как бы, запечатлевая то, что выпало нам на долю, не поведать правды о себе.

Ты, матерь земля, если тебе жаль преследуемой Дафны, прячешь и спасаешь ее и по своей воле производишь на свет в воспоминание о ней соименное деве дерево, если блюдешь бессмертие Гиацинта в соименном ему цветке[209], неужели не соблюдешь памяти о нас? Неужели не породишь соименные нам растения, бессмертные памятники нашей жизни, этой вот Исмины и моей, Исминия, отобразив в них все, что мы претерпели, и запечатлев, чтобы сохранить для потомства бессмертную память о нас? Но колебатель земли этот Посейдон; но сотрясатель он земной тверди; и рыкнет он на тебя, как лев, и сотрясет тебя, свою матерь, если увековечишь нашу повесть и разгласишь поражение, нанесенное ему Эротом. Но я люблю мать, чту мать и лелею мать. Поэтому, если Зевс не допустит в горние выси повести о наших деяниях, если Посейдон не запечатлеет ее на морских волнах, если Гея не воплотит в растения и цветы, как на невянущих деревьях и нерушимых камнях, она будет записана палочкой для письма и чернилами Гермеса[210] языком, дышащим риторическим пламенем, и кто-нибудь из потомков перескажет ее и словесно как бессмертный памятник воздвигнет золотую статую.