Самая большая загадка заключалась в том, что он тоже от наших поцелуев возбуждался не на шутку, я это постоянно чувствовала, порой его колотило не хуже, чем меня в ту памятную ночь, его руки алчно ласкали мое тело, но дальше трусиков, вернее, их нижних границ они не заходили. Словно эта, обычно самая желанная для мужчин, часть моего тела была для него табу.
Я попробовала подойти к этой проблеме с другой стороны и решила согласиться позировать ему в обнаженном виде. Но согласиться, разумеется, не сразу, а постепенно… Издалека стала расспрашивать его о той военной картине, о которой он мне говорил в день знакомства в Донском монастыре. Он долго отнекивался, говорил, что забросил пока эту работу, что его не устраивает композиция, что пока картина получается слишком литературной, что лучше он просто напишет мой портрет. И действительно начал. Но я оказалась настойчива и требовала показать мне наброски к той картине, надеясь, что женщина там изображена обнаженной. Он отказывался, а я не отставала, не замечая того, что он злится на мои приставания.
Наконец терпение его лопнуло, и он с досады признался мне, что всю эту историю он придумал на ходу, прямо там в монастыре, чтобы был повод подойти ко мне. Он думал, что я обижусь на такое беспардонное вранье, но меня эта история очень позабавила и развеселила.
Пока я хохотала, он сидел нахмурившись и о чем-то напряженно думал. Потом подскочил с дивана, пробежался по мастерской, расшвыривая заляпанные краской табуретки и хлопая себя по лбу. При этом он приговаривал:
— Идиот! Кретин! Дубина стоеросовая!
Потом подбежал ко мне, присел передо мной на корточки и, глядя сквозь меня, заговорил сбивчиво и торопливо:
— Представляешь, война… по всей русской земле… Жаркие бои… Тягостные дни обороны… окопы, слякоть… Атака! Отчаянная! Дерзкая! А где-то партизаны… Лес, маленький костерок… Доят корову. Да, да, у них были коровы, а раз так, значит, их нужно доить! Потом госпиталь… Страшные муки раненых. Молоденькая медсестра. И все их муки на ее лице…
Она страдает не меньше их. Потом школа… Дети прислушиваются к воздушной тревоге…
— Я помню воздушную тревогу, — вставила я, но он меня не услышал. Он даже глаза закрыл и продолжал:
— А где-то далеко в тылу засыпают у станка двенадцатилетние пацаны… Где-то пашут на себе бабы… А ночью в Кремле не спит тот, на котором лежит невыносимо тяжелая ответственность за всю необъятную страну… За всех нас… Забытая трубка в пепельнице, глаза с усталым прищуром вглядываются в карту. Рядом склонились соратники… Маршал Жуков что-то объясняет главнокомандующему, обводя красным карандашом какой-то населенный пункт… А художник идет через всю страну этой страшной дорогой войны, и как фотовспышкой выхватывает своим вниманием то трагический ее фрагмент, то трогательный, то лирический. Ведь и в войну любили! И еще как! Еще сильнее и безогляднее! Это же целый цикл! И название должно быть такое объединяющее… Скажем, «Дорогами войны…». Нет! — Он открыл глаза и резко помотал головой. — Это будет слишком в лоб. Лучше взять первую строчку из песни: «Эх, дороги!..» Ее все знают и любят. Она задумчивая, философская. За нею вся война! И не в лоб! Огромный цикл! И безграничное поле для фантазии. Подойдет любой сюжет! Тут будет и портрет, и батальная сцена, и групповой портрет, и пейзаж, и жанровая зарисовка, и все, что можно придумать! Малыш, ты гений!
Он наконец вспомнил обо мне, так как до сих пор разговаривал исключительно сам с собой. Он подбежал ко мне и стал в восторге целовать меня. Я тоже была рада невероятно, потому что сразу поняла и оценила всю грандиозность этого замысла и гордилась, что это я своими дурацкими домогательствами натолкнула его на такую мысль.
С того момента мы еще больше сблизились. Но, к сожалению, не в известном смысле слова. До этого еще было далеко.
И все-таки в один прекрасный день я буквально принудила его писать с меня обнаженную натуру. Это решение мне нелегко далось, хотя теперь я понимаю, что тогда мне раздеться перед ним хотелось больше, чем ему меня увидеть… Ведь на меня, обнаженную полностью, не смотрел еще ни один мужчина. И я ожидала от этого момента неизведанных, волнующих ощущений. Потом я все-таки рассчитывала, что это толкнет-таки его на последний шаг.
Я оказалась права. Так все и случилось.
Была уже осень, самое противное время, когда тепло уже ушло, а топить еще не начали. Он для того чтобы писать меня, собрал электрические плитки и рефлекторы со всей Москвы.
Дубич и Резвицкий, прослышав об этих приготовлениях, пытались напроситься хоть на один сеанс, но Илья решительно и грубо им отказал. А я была не против… Правда, не в первый раз…
Он пропустил меня в натопленную, переполненную светом большую комнату.
— Когда будешь готова, позови, — сказал он, стараясь на меня не смотреть.
В мастерской стояло большое зеркало в старинной черной раме — «для отхода», как мне в свое время пояснил Илья. Я раздевалась перед этим зеркалом. Было безумно приятно чувствовать, как тепло от рефлекторов и горячий свет от мощных ламп ласкают кожу. Только раздражал противный красный рубец от резинки трусиков. Я принялась растирать его ладонями.
— Готова? — спросил через дверь Илья, и я увидела, как от звука его голоса стали собираться и твердеть соски.
— Нет еще, — испуганно ответила я и еще энергичнее стала тереть этот проклятый рубец, — я скажу, когда буду готова.
Наконец я встала посреди мастерской рядом с мольбертом, на котором был укреплен девственно чистый, идеально загрунтованный холст, и позвала его, чувствуя, как вся кровь прихлынула к лицу Непередаваемое ощущение — смесь острого стыда с не менее острым желанием…
Он несмело вошел, остановился на пороге и сощурил глаза, как будто в него направили прожектор.
— Господи… — прошептал он, раскрывая глаза широко, — я даже не предполагал… Ты настоящая рубенсовская вакханка, только моложе и лучше, без этих ямочек, бугров и складок… Ты неправдоподобно красива…
Он обошел вокруг меня. Я стояла ни жива ни мертва.
— Нет, тебя даже устанавливать не надо. Ты так и должна стоять. Только встань поудобнее, надолго… — Илья отошел за мольберт и, сделав трубочку из ладони, посмотрел на меня. — Именно так, — бормотал он себе под нос, — именно так… — Он посмотрел на меня в зеркало и воскликнул: — Потрясающе! Ты даже не представляешь, насколько ты грандиозна!
«Представляю, подумала я про себя с иронией, грандиозна, огромна, массивна и колоссальна настолько, что никому не нужна, будь хоть трижды вакханкой».
Перед этим я, улучив момент, мельком взглянула на его брюки. Они висели на нем, как на вешалке. Обычно я всегда замечала даже самое легкое его возбуждение, хоть он это не любил демонстрировать, как некоторые мужчины, и постоянно убегал в кухню поправляться. Вы же знаете, что от нас это скрыть нельзя.
— Ты сама по себе тема, сюжет! Мне ничего не надо придумывать! В тебе все есть! — восклицал он, не догадываясь о моих безрадостных мыслях. — Только ты можешь немножко поднять голову?
Я подняла. Он, придирчиво глядя, снова обошел меня вокруг.
— Нет! Не так. Ты подняла голову так, словно подставила лицо весеннему солнышку… Нет! Ты подними голову и посмотри на меня со спокойным презрением…
— Это еще зачем? — не удержалась я от вопроса, подумав про себя: «Неужели он догадался, о чем я сейчас мечтала?»
— Вот послушай… — Он выставил вперед ладони и закрыл глаза. — Представляешь группу фашистов разного возраста? Тут и пожилой отец семейства, наверное, бюргер, и молодой парень, который никогда еще не видел обнаженную женщину, и прожженный тип, возможно, таксист или официант в забубённом кабаке, и офицер, человек с университетским образованием, гуманитарий, презирающий в глубине души Гитлера и нацизм, но не осмеливающийся заявить об этом вслух. Перед ними стоишь ты! Обнаженная! Со следами побоев на лице. Стоишь на своей поруганной земле, чувствуя босыми ступнями каждый ее камешек, каждую песчинку. Они собираются тебя казнить. Но им мало этого. Мало просто смерти. Они должны еще надругаться над тобой. Унизить и запугать тебя. Растоптать твое человеческое достоинство. Но получилось все наоборот. Они не ожидали увидеть то, что увидели. Ты оказалась божественно прекрасна. Воплощение женственности, жизни, красоты. Почему-то каждый из них вспомнил о родине, о матери, о сестре, о возлюбленной, но внешне они боятся проявить свои чувства, и потому эти чувства проглядывают из-за мерзких масок, которыми они укрывают все человеческое, что в них осталось. Как бы мало его ни было…