Эта майка понадобилась мне специально. В ней, по моему мнению, он выглядел более непристойно, чем просто голым. Для усиления этого эффекта я даже надела на него черные сатиновые трусы и спустила их ниже колен…

Насладившись таким его похабным видом, я вдруг осознала, что это зрелище больше оскорбляет окружающих, чем его самого, так как совести и стыдливости в нем нет, а вокруг ходят дети, старики и молоденькие невинные девушки, которым не следует внушать отвращение к тому, что им предстоит любить…

Тогда я решила просто плюнуть ему в лицо… Или натянуть швейцарскую фуражку на глаза, или дернуть его за нос, через платок, разумеется… А платок потом выбросить. Потом мне стало противно про него думать.

Я и не подозревала в себе такой низкой мстительности. Однако как мы мало знаем себя, размышляла я в полудреме. Как, на самом деле, я мало похожа на Татьяну Ларину или на Наташу Ростову, которым в молодости стремилась подражать. Никакого благородства души во мне и в помине нет…

Только одно успокаивало меня — что, дай действительно мне волю, никакого глумления я себе не позволила бы… Дала бы в крайнем случае пинок под зад и на этом, скорее всего, успокоилась бы…

Так незаметно, в полном молчании, мы доехали до Тверского бульвара. Никакого откровенного разговора у нас не состоялось.

Разочарованно прощаясь с ним у двери, я, как обычно, пожала его руку и даже не произнесла свою привычную фразу: «Не зайдете?» Он задержал мою руку в своей и с загадочной улыбкой спросил:

— Вы сегодня даже не приглашаете меня зайти?

— Просто я уже отчаялась… — Я торопливо отперла дверь и посторонилась, пропуская его. — Добро пожаловать…

11

Я сварила кофе, соображая, как лучше начать разговор… Когда я вернулась с подносом в гостиную, он держал в руках фотографию моей мамы, на которой она была молода и очень хороша собой, в пальто с воротником из чернобурки и в пушистой шапочке… Поворотом головы, статью она напоминала «Неизвестную» художника Крамского, только у той взгляд был слегка надменный, а у мамы веселый…

— Красивая женщина, — сказал Николай Николаевич, ставя портрет на место. — До самых последних дней буквально была красивой… Смотрите…

Он достал из кармана любительскую карточку, на которой возле какого-то приземистого здания с аляповатыми жирными колоннами между огромными сугробами стояла группа людей. Приглядевшись, я разглядела маму. Она стояла с краю, обняв за плечи какую-то тетку в плюшевом полушубке, замотанную до самых бровей платком. Мама грустно улыбалась.

Я не знала этого снимка. Я не знала этого здания, этих людей, но по особой тяжести фасада, по выражению лиц я вдруг поняла, что это «столица Колымского края».

— Это Магадан? — спросила я.

Николай Николаевич кивнул.

Я снова вгляделась в фотографию. Посредине группы стояла приземистая, как здание, женщина в светлой, очевидно в беличьей, шубе, подчеркивающей ее формы, вернее, полное их отсутствие. Во втором ряду за ней стоял военный в белой шапке со звездой и смотрел в сторону мамы… Похоже, он хотел посмотреть украдкой, незаметно, но безжалостный аппарат запечатлел этот воровской взгляд.

Присмотревшись повнимательнее, я его узнала. Это был Евгений Кондратьевич. Я подняла на Николая Николаевича вопросительный взгляд.

— Он был начальником лагеря, где сидел ваш отец.

— А это кто? — прокашлявшись, спросила я, показывая на женщину в центре композиции.

— Это его жена, она была главврачом больницы, в которой работала ваша мама.

— Значит, то, что я слышала, это правда?

— Я не знаю, что вы слышали… Но то, что именно Сердюк послал вашего отца в этот трагический рейс, — это правда. То, что он постоянно, но безрезультатно преследовал вашу маму, — это тоже правда. То, что его жена знала об этом и безумно ревновала, — это тоже правда. То, что ваша мама умерла при весьма сомнительных обстоятельствах, — это тоже правда. В официальном медицинском заключении было сказано, что смерть наступила в результате отека легкого как последствия крупозного двухстороннего воспаления легких. Но умерла она дома на третий день после того, как взяла бюллетень, заключение о смерти подписано участковым терапевтом, лучшей подругой главврача. Вскрытия не было. Похоронили ее за казенный счет на участке, где хоронили умерших заключенных, а также лиц без паспорта. Фанерная табличка на ее могиле утрачена, как и на многих других могилах. Ее подруги по больнице, пришедшие на похороны, не могут точно указать место ее захоронения. Так что эксгумацию провести невозможно. Для этого пришлось бы вскрывать несколько десятков могил.

Лагерь, в котором командовал Сердюк, расформировали одним из первых. У его жены в Москве оставались родители. У них они и прописались, когда, используя свои прежние связи, он добился вызова на работу в Московское управление… Существует легенда, что шофера, который вез вашего отца в последний рейс, видели в другом лагере в должности хлебореза, но проверить подлинность этой легенды нет никакой возможности. Вот это вся правда. То, что Сердюк — мерзавец и способен на все, в этом, кажется, убеждать вас не надо. Никаких доказательств его вины или вины его супруги у нас нет и, вероятно, уже не будет…

Он замолчал, легонько вытянул из моих пальцев фотографию, убрал ее в карман и тихо добавил:

— Из органов его убрал я. Если вы скажете — я его уничтожу, буквально…

— Убьете? — спросила я.

— Нет, — серьезно ответил он. — Я сделаю еще хуже.

— Привяжете со спущенными трусами к фонарю на Пушкинской площади? — усмехнулась я.

— Не понял? — нахмурился Николай Николаевич.

— Это я так… Ничего не делайте.

Я подошла к нему и, сама не понимая, что я делаю, схватила его руку, лежащую на столе, и поцеловала…

Он выдернул руку, зарделся, как девушка, и пробормотал:

— Ну что вы?..

Клянусь, что в этот момент для меня не было более близкого человека, чем он. Я спрашивала его о маме, забыв, что он не был с ней знаком и даже не видел людей, которые ее видели, если не считать Евгения Кондратьевича… Он рассказывал, что знал со слов других людей, работавших в лагере вместе с Сердюком.

Оказывается, он начал свое расследование за месяц до нашей встречи в кабинете на Лубянке. Причиной этому послужила фотография, которую Сердюк к слову ему показал. На фотографии мамино лицо привлекло его внимание, так как мы с ней очень похожи. Он спросил, кто это, и Сердюк, ничего не подозревая, назвал нашу фамилию. Потом похвалился, что эта женщина была его любовницей…

Потом мы пили остывший кофе. Потом коньяк. Из благодарности я решила отдаться ему в эту ночь. Но оказалось, что одного моего решения для этого мало…

Я была совершенно убеждена, что он только об этом и мечтает, только этого и добивается, так терпеливо и элегантно за мной ухаживая, но все оказалось не так просто…

12

Время приближалось уже к двум часам ночи, у меня от пережитого устало слипались глаза. Чтобы как-то взбодриться, я приготовила еще кофе, сделав его крепче предыдущего. Бодрости это мне немного прибавило, но ничего не изменило в ситуации. Николай Николаевич сидел, не меняя позы, прихлебывал маленькими глоточками то коньяк, то кофе и рассказывал мне о лагерях, о Наркоме, о своей дочери, отличнице и молчунье, с которой они в другой день и двух слов друг другу не говорят.

Он даже думал, что она со всеми такая, но несколько раз подсмотрел и подслушал, как она щебечет не замолкая в компании с подружками, и призадумался… В доме ей ни в чем нет отказа. Он ни разу грубого слова ей не сказал…

Я пыталась осторожно свернуть разговор на любовь, как дура, что было сил строила ему свои сонные глазки, но он ничего не понимал и продолжал что-то бубнить ровным голосом.

Тогда, чтобы хоть как-то переменить обстановку, я поставила пластинку Леонида Утесова и пригласила его танцевать. Он долго отнекивался, говорил, что не танцует, но я его вытащила силой.

Это был фокстрот, и оказалось, что он вполне прилично водит. Только одна особенность в танце смутила меня… Он танцевал не как взрослый, а как застенчивый подросток, который стесняется своего поднявшегося естества и потому отстраняет таз насколько это возможно, чтобы, не дай Бог, не прикоснуться им к бедру партнерши…