– Я этого не вынесу, – просто говорит он. – Я не могу в это поверить. Скажите, что это не так.

По моему лицу тоже струятся слезы. Я молча качаю головой.

– Я не хочу это слышать, – говорит Генрих. – Скажите, что это не так.

– Я не могу отрицать, – твердо отвечаю я. – Мне жаль. Мне так жаль, Генрих. Так жаль. Но его больше нет.

Его рот разевается, с губ капает слюна, глаза воспалены и полны слез. Он едва может говорить.

– Это невыносимо, – шепчет он. – Но как же я?

Я встаю с пола, сажусь на скамеечку и протягиваю ему руку, словно он снова маленький мальчик в детской. Он подползает ко мне, кладет голову мне на колени и сдается слезам. Я глажу его редеющие волосы, вытираю ободранные щеки полотняным рукавом своего платья; я даю ему выплакаться, пока комната становится золотой на закате, а потом серой в сумерки. А Джейн Сеймур сидит как статуя в другом конце комнаты, застыв от ужаса.


Когда сумерки сгущаются и наступает ночь, рыдания короля понемногу сменяются всхлипами, а потом дрожью, пока наконец мне не кажется, что он уснул, но тут он снова шевелится, и его плечи вздрагивают. Когда приходит время обедать, он не двигается, и Джейн продолжает свое странное тихое бдение со мной, мы вдвоем созерцаем его горе. Потом городские колокола звонят к вечерне, дверь приоткрывается, в комнату проскальзывает Томас Кромвель и сразу понимает все, окинув нас быстрым проницательным взором.

– Ох, – облегченно восклицает Джейн, поднимается на ноги и слегка взмахивает руками, словно хочет показать лорду-секретарю, что король сокрушен горем и лучше лорду-секретарю этим заняться.

– Не желаете ли пойти к обеду, Ваша Светлость? – с поклоном спрашивает Кромвель у Джейн. – Можете сказать двору, что король отобедает один, у себя в покоях.

Джейн, тихо мяукнув в знак согласия, выскальзывает из комнаты, а Кромвель поворачивается ко мне, держащей короля в объятиях, словно я – куда более сложная задача.

– Графиня, – кланяясь, произносит он.

Я наклоняю голову, но молчу. Я словно держу спящего ребенка и не хочу его разбудить.

– Мне позвать камердинеров, чтобы они его уложили? – спрашивает Кромвель.

– И врача со снотворной настойкой? – шепотом предлагаю я.

Приходит врач, король поднимает голову и послушно принимает лекарство. Он не открывает глаза, словно не может вынести взгляды – любопытствующие, сочувствующие или, что хуже всего, позабавленные – слуг, которые расстилают постель, а потом встают у изголовья и изножья, ожидая приказаний.

– Уложите Его Величество в постель, – говорит Кромвель.

Я слегка вздрагиваю от этого нового титула. Теперь, когда король остался единственным правителем в Англии, а Папа стал всего лишь римским наместником, он повадился заявлять, что ничем не хуже императора. Генриха больше нельзя называть «Ваша Светлость», как герцога, хотя такое обращение устраивало его отца, первого Тюдора, и всю мою семью. Теперь у него императорский титул, он – «Величество».

Сейчас это свежее величество так скошено горем, что нам, его покорным подданным, приходится поднимать его и укладывать в кровать, и мы боимся к нему прикасаться.

Слуги мешкают, они не знают, как подойти к королю.

– Да Бога ради, – раздраженно произносит Кромвель.

Поднимать его с пола приходится вшестером, его голова болтается, из закрытых глаз бегут слезы. Я приказываю слугам стянуть с него красивые сапоги для верховой езды, а Кромвель велит снять тяжелый дублет, но мы все равно оставляем его спать полуодетым, как пьяницу. Один слуга будет ночевать на тюфяке на полу, мы видим, как они бросают монетки, чтобы выяснить, кому не повезет остаться. Никто не хочет быть рядом с Генрихом ночью, пока он будет храпеть, портить воздух и плакать. У дверей стоят двое стражей-йоменов.

– Он поспит, – говорит Кромвель. – Но когда проснется… как думаете, леди Маргарет? Его сердце разбито?

– Это ужасная потеря, – соглашаюсь я. – Терять ребенка всегда страшно, но потерять его, когда он пережил детские болезни и вся жизнь у него была впереди…

– Потерять наследника, – замечает Кромвель.

Я молчу. Я не собираюсь высказывать свое мнение о наследниках короля.

Кромвель кивает.

– Но с вашей точки зрения – это к лучшему?

Вопрос настолько бессердечен, что я не знаю, что сказать, и смотрю на Кромвеля, словно не уверена, что правильно его расслышала.

– Мария остается единственной наследницей, – замечает он. – Или вы говорите «принцесса»?

– Я о ней вообще не говорю. И я говорю «леди Мария». Я подписала присягу и я знаю, что вы провели в парламенте закон, по которому король сам изберет наследника.


Я приказываю, чтобы еду принесли в мои личные покои, я не в силах сидеть с двором – галдящим, судачащим и строящим домыслы. Монтегю приносит фрукты и сладости, наливает мне бокал вина и садится напротив.

– Он в полном упадке? – холодно спрашивает Монтегю.

– Да, – отвечаю я.

– С ним было то же, когда Болейн потеряла ребенка, – говорит Монтегю. – Он плакал, буйствовал и не говорил. А потом, закончив скорбеть, стал отрицать, что вообще что-то произошло. И нам пришлось хоронить младенца тайком.

– Для него это страшная потеря, – замечаю я. – Он сказал, что собирался сделать Фитцроя наследником.

– А теперь у него нет наследников мужского пола, как и предсказано в проклятии.

– Я не знаю, – говорю я.

Утром король появляется опухшим и угрюмым, глаза у него красные и отекшие, лицо скорбное. Он даже не смотрит в мою сторону, будто меня и нет за завтраком, и не было с ним прошлым вечером. Он очень много ест, снова и снова велит принести еще мяса, еще эля, вина, свежего хлеба, пирогов – точно хочет поглотить весь мир, а потом снова идет в часовню. Я сижу с королевой и ее дамами в наших светлых комнатах, выходящих на главную улицу, и мы видим, как прибывают и отбывают гонцы в ливрее Норфолков, но о смерти молодого герцога двору не сообщают, и никто не знает, надевать нам траур или нет.

Три дня мы проводим в Ситтингборне, а король так ничего и не говорит о Фитцрое, хотя все больше и больше людей узнает, что он умер. На четвертый день двор едет дальше, в сторону Дувра, но никто по-прежнему не объявил, что герцог скончался, и двор не облачился в траур, и о погребальной церемонии ни слова.

Все словно подвешено во времени, застыло, как водопад зимой, когда в одно мгновение вода все еще льется каскадом вниз, а в следующее уже останавливается. Король ничего не говорит, двор все знает, но послушно делает вид, что ни о чем не подозревает. Фитцрой не приезжает к нам из Лондона, он больше никогда не приедет, а мы вынуждены притворяться, что ждем его.

– Это безумие, – говорит мне Монтегю.

– Я не знаю, что мне делать, – жалуется брату королева. – Это ведь меня никак не касается. Я заказала траурное платье. Но не знаю, надевать ли его.

– Говорить должен Говард, – решает Томас Сеймур. – Фитцрой был его зятем. У нас нет причин устраивать бастарду достойные похороны. Нет причин, чтобы призывать короля к ответу.

Томас Говард подходит к трону, когда Генрих сидит в зале аудиенций, перед обедом, и очень тихо, так что его слышат лишь те, кто стоит совсем рядом, спрашивает, можно ли ему покинуть двор, чтобы отправиться домой и похоронить зятя.

Он осмотрительно не называет Фитцроя по имени. Король манит его к себе, шепчет ему на ухо, а потом машет, чтобы он ушел. Томас Говард, не сказав никому ни слова, покидает двор и уезжает в Норфолк. Позднее мы узнаем, что он хоронит зятя и свои надежды в Тетфордском приорате, на похоронах присутствуют лишь двое, гроб самый простой, деревянный, а службу проводят тайно.

– Почему? – спрашивает меня Монтегю. – Почему все замалчивается?

– Потому что Генриху невыносимо терять еще одного сына, – отвечаю я. – И потому что теперь двор у него такой послушный и все мы такие дураки, что если он не хочет о чем-то думать, никто из нас об этом не заговорит. Если он теряет сына и не может справиться с горем, то мальчика хоронят подальше от глаз. И в следующий раз, когда король захочет сделать что-то не по-людски, мы увидим, что он стал еще сильнее. Он может отрицать правду, и никто с ним не станет спорить.