– Помогай ему Бог, – говорю я, когда он прорывается, как затравленный медведь, без надежды на освобождение.
Стражники готовы на него броситься, и он с ними сражается на ступенях, пока не скроется из вида за проемом моего окна; я прижимаюсь к камню и выглядываю из стреловидной арки.
Я любопытна, как заключенный в одиночке, но еще мне кажется, что я узнала человека, который набросился на своих тюремщиков. Я узнала его, едва он сошел с барки; его клерикальные черные одежды лучшего покроя, его широкие плечи и черную бархатную шляпу. Я изумленно смотрю вниз, прижавшись щекой к холодному камню, чтобы увидеть Томаса Кромвеля, которого арестовали, заключили под стражу и тащат, как бы он ни дрался, в тот самый Тауэр, куда он отправил столь многих.
Я отступаю от арки, добираюсь до кровати, падаю на колени и прячу лицо в ладони. Оказывается, я наконец-то плачу, между пальцев у меня струятся горячие слезы.
– Спасибо, Господи, – тихо плачу я. – Спасибо, Господи, что дал дожить до этого дня. Гарри и Эдвард спасены, мальчики спасены, ведь злой советник короля пал и нас всех освободят.
Томас Филипс, смотритель, скажет мне только, что Томас Кромвель, лишенный цепи канцлера и всей своей власти, арестован, что его держат в Тауэре и он молит о помиловании, как до него молили многие достойные люди. Он должен слышать, как слышу я, шум, с которым на Тауэрском холме возводят эшафот, и в такой же прекрасный солнечный день, какой стоял, когда вывели на казнь Джона Фишера или Томаса Мора, их враг, враг веры в Англии, идет по их стопам на смерть.
Я велю Гарри и его кузену Эдварду не подходить к окнам и не смотреть, как побежденный враг их семьи проходит под гулкой аркой ворот, по подъемному мосту и медленно поднимается по мощеной дорожке на Тауэрский холм; но мы слышим, как рокочут барабаны и как выкрикивает насмешки толпа. Я опускаюсь на колени перед распятием и думаю о своем сыне Монтегю, предсказавшем, что Кромвель, глухой к крику: «Пощады! Пощады! Пощады!», – однажды сам выкрикнет эти слова и не найдет себе пощады.
Я жду, что дверь в мою камеру распахнется и нас отпустят. Мы были заключены по Акту о лишении прав, внесенному Томасом Кромвелем; теперь он мертв, и нас точно отпустят.
Пока за нами никто не приходит; но, возможно, о нас забыли с новой женитьбой короля, – говорят, он обезумел от радости с новой невестой, еще одной девушкой из семьи Говардов, маленькой Китти Говард, которая годится ему во внучки и хороша собой, как все девочки Говардов. Я вспоминаю, как Джеффри сказал, что Говарды для короля все равно что заяц для гончей Талботов, а потом вспоминаю, что не надо думать о Джеффри.
Я жду, когда король вернется из медового месяца, переполненный благоволением жениха, и кто-нибудь напомнит ему о нас и о том, чтобы он подписал приказ о нашем освобождении. Потом я узнаю, что его счастье в одночасье закончилось, что он болен, что впал в отчаяние, как безумец, и затворился, как заключена я, в двух комнатках, сходя с ума от боли и мучаясь разбитыми надеждами, что он слишком утомлен и страдает, чтобы заниматься делами.
Все лето я жду, когда мне скажут, что король вышел из меланхолии, всю осень, а потом, когда снова начинает холодать, я думаю, что король, возможно, помилует и освободит нас в новом году, после Рождества, в честь праздника; но этого не происходит.
Король собирается повезти свою избранницу, которую зовет «розой без шипов», в большое путешествие на север, в поездку, на которую не отваживался раньше, показаться северянам и принять их извинения за Благодатное паломничество. Он остановится у тех, кто недавно построил себе дома из камня снесенных монастырей, поедет по землям, где до сих пор гремят в цепях на придорожных виселицах кости изменников. Он беспечно будет ходить среди людей, чья жизнь кончилась, когда разрушили их церковь, чья вера лишена дома, а сами они лишены надежды. Он облачит свое огромное жирное тело в линкольнский зеленый и прикинется Робином Гудом, а дитя, на котором женился, заставить танцевать в зеленом, как Деву Марианну.
Я все еще надеюсь. Я надеюсь, как надеялся когда-то мой умерший кузен Генри Куртене, что будут лучшие времена и мир станет повеселее. Возможно, король отпустит Гарри, Эдварда и меня до того, как отправится на север, в знак милосердия и прощения. Если он может простить Йорк, город Плантагенетов, открывший ворота паломникам, он точно может простить двух невинных мальчиков.
Я просыпаюсь в эти ясные утра на рассвете и слышу, как за моим окном поют птицы, и вижу, как медленно ползет по стене солнечный свет. Томас Филипс, смотритель, к моему удивлению, стучит в дверь и, когда я встаю и накидываю халат поверх ночной рубашки, входит; вид у него такой, словно ему нехорошо.
– Что случилось? – тут же встревожившись, спрашиваю я. – Мой внук заболел?
– Он здоров, здоров, – поспешно отвечает Томас.
– Эдвард?
– Он здоров.
– Тогда что случилось, мистер Филипс, отчего вы в таком смятении? Что такое?
– Мне горестно, – вот и все, что он может вымолвить.
Он отворачивается, качает головой и прочищает горло. Что-то так его печалит, что он едва может говорить.
– Мне горестно говорить вам, что вас казнят.
– Меня?
Этого не может быть. Казни Анны Болейн предшествовал суд, на котором пэров убедили, что она была ведьмой и прелюбодейкой. Знатную женщину, члена королевской семьи, нельзя казнить без обвинения и без суда.
– Да.
Я подхожу к низкому окну, которое выходит на лужайку, и выглядываю наружу.
– Быть этого не может, – говорю я. – Не может быть.
Филипс снова прочищает горло.
– Есть приказ.
– Эшафота нет, – просто говорю я, указывая на Тауэрский луг за стеной. – Нет эшафота.
– Принесут плаху, – говорит он. – Поставят на траву.
Я поворачиваюсь и смотрю на него.
– Плаху? Поставят на траву плаху и тайно меня казнят?
Он кивает.
– Не было ни обвинения, ни суда. Нет эшафота. Человек, который меня обвинил, сам казнен по обвинению в измене. Этого не может быть.
– Может, – отвечает Томас. – Умоляю, подготовьте свою душу, Ваша Милость.
– Когда? – спрашиваю я.
Я думаю, что он скажет «послезавтра» или «в конце недели».
Он говорит:
– В семь. Через полтора часа, – и выходит из комнаты, опустив голову.
Я не могу уложить в голове, что мне осталось жить полтора часа. Приходит капеллан, выслушивает мою исповедь, я умоляю его сейчас же пойти к мальчикам и передать им мое благословение и любовь, пусть скажет, чтобы не подходили к окнам, из которых видно лужайку и плаху. Собралось несколько человек; я вижу цепь лорд-мэра Лондона, но сейчас раннее утро, и все это неожиданно, так что сказать успели немногим и пришли немногие.
Так еще хуже, думаю я. Король, должно быть, принял решение из прихоти, возможно, только вчера вечером, а приказ, наверное, отправили сегодня утром. И никто его не отговорил. Из всей моей бесчисленной плодовитой семьи не осталось никого, кто мог бы его отговорить.
Я пытаюсь молиться, но мой ум мечется, как жеребенок на весеннем лугу. В завещании я распорядилась, чтобы мои долги выплатили и молились за мою душу, а похоронить себя завещала в своем старом приорате. Но я сомневаюсь, что кто-то позаботится о том, чтобы мое тело, – я внезапно с удивлением вспоминаю, что голова моя будет в корзине, – повезли в мою старую часовню. Так что, вероятно, я буду лежать в часовне Тауэра, рядом с моим сыном Монтегю. Это дает мне утешение, пока я не вспоминаю о его сыне, своем внуке Гарри, и думаю о том, кто станет о нем заботиться, отпустят ли его когда-нибудь или он умрет здесь и еще одного мальчика Плантагенетов похоронят в Тауэре.
Я думаю обо всем этом, пока моя дама меня одевает, накидывает мне на плечи новый плащ и подвязывает волосы под чепцом, чтобы открыть шею для топора.
– Это неправильно, – раздраженно произношу я, словно платье зашнуровано неверно, и она падает на колени и плачет, промокая глаза подолом моего платья.
– Это грешно! – выкрикивает она.
– Тише, – произношу я.