А главное – ничего не изменится. Никогда. Их жизнь попала в колею, из которой ни тпру, ни ну. У нее аорта разрывалась от жалости к отцу. Будто в нее попадала игла и остриком, остриком выписывает слова: «Ты все равно самый лучший, папочка, все равно самый лучший!» Еще в детстве Катька поняла, что любовь – это боль. Это не сюк-сюк, тили-тили, не чмок-чмок, посмотри, что я тебе купила, а острый укол нежности, от которого и умереть можно. Сейчас, стоя на пороге неведомого мира чужой квартиры, почувствовала: что-то кольнуло в сердце – нет, конечно, не любовь, при чем тут она?

– Девочка хочет пить! – сказала Нюра.

– Ну, так напои, – ответила женщина, появляясь из глубины мебели. Она была кудрява и седа одновременно, и то была еще одна неправильность этого пространства. Седое и кудрявое, по мнению Катьки, не может сочетаться. Быть одновременно и тем, и другим неприлично. Это все равно, как деревянноногому жениться на красивой, а пятидесятилетней прийти на дискотеку. Одну такую она просто прогнала коленками.

Вот и тетка, что несла ей сверкающий чистотой стакан воды, была неправильна. Крутые, шумные кудри – это знак молодости. Седина же – это седина, это уже время конца.

– Какая я у себя глупая, – вдруг сказала, еще не донеся стакан, неправильная женщина. – У меня ведь есть клюквенный морс. И боржоми. Хотите? Так вкусно!

– Я люблю только воду, – ответила Катька. – Я другим не напиваюсь.

– Ты тут кого-то ждешь? – вдруг встряла девчонка. – Если из нашей квартиры, то мы все тут.

Откуда-то из глубин раздался надсадный, старый кашель.

– Иду, папа, иду! – заторопилась седокудрая и исчезла.

Катька держала стакан и не знала, куда его поставить.

– Давай его сюда, – сказала девчонка. Как ее назвали? Нюра. Какая деревенщина! Нюры – это уборщицы, продавщицы овощных магазинов, наконец, это просто коровы. Вспомнить бы, от какого полного имени возникли Нюры. И Катька спрашивает грубовато, с чувством превосходства: у нее-то царское имя.

– Вообще-то я Анна. Так зовут сестру моей мамы. Но Анна – это как-то очень уж важно. Нюра, Нюся – проще. Можно и Аня. Но у нас так повелось.

– Усвоила, – ответила Катька. – Это называется опрощением. Сейчас модно быть Кузями и Васями.

– Но я не Кузя, – сказала девочка. – Хотя Кузьма, по-моему, красиво.

– Ну, ладно, поговорили. Спасибо. Я пойду. – Не зная, как спросить, Катька бухнула впрямую: – А фамилия у тебя тоже от красивого к некрасивому?

И переступила порог.

Девчонка дернула дверь на себя и захлопнула, но тут же открыла. Но в притворе уже висела толстая цепь.

– Ты извини, – сказала она. – Может, ты и хороший человек, а может, и нет. Так ведь? Может, ты пить хотела, а может, кого-то вынюхивала? Мне противно думать о людях гадости, но мысли думаются сами по себе.

– Вот если бы на дверях была фамилия, то какой бы она была? – Катька говорила открыто и даже нагло, еще минута – и она спросит: ты Эмс или не Эмс? А если не Эмс, то куда вы их дели?

– Ты все-таки что-то рыщешь, – сказала Нюра. – Так вот. Фамилия моя Симонова. И мама Симонова тоже. Есть вопросы?

Ну, вот и все. Нету тут никаких Эмсов. Чего сидела, дура, на грязном подоконнике, чего пила целый стакан воды, который рвется сейчас наружу? Хоть просись в туалет.

– А раньше до вас кто жил?

– Мы все тут с войны, – сказала Нюра. – Прадедушке дали квартиру, в которой он жил до войны. А мы к нему присоединились. – Они разговаривают через цепь, и Катька слышит кашель старика. – Это он кашляет. У него астма. И вообще он уже старенький.

– Моя бабка тоже старая, но она всех нас переживет. Она из большевиков, которых не дожгли в топке.

– Зачем ты так? На их долю такое досталось…

– Ой, брось! – кричит Катька. – Они делали с людьми, что хотели.

– Не все же… Мой дедушка и сидел, и был приговорен к расстрелу, и воевал, и лес корчевал. Только за одну фамилию. Эмс.

Катька едва не взвизгнула.

– Я как раз его и ищу, Эмса этого. Мне поручение такое.

– Интересно, кому он еще нужен? За ним жена и бабушка, его сестра, ходят как за маленьким, дочь, когда приезжает. Итак, кому он нужен, дед?

– Это пока секрет, – сказала Катька, сбегая по ступенькам.

Она влетела к Надюше, когда Ваняточка губкой протирал ей зад. Розовая, пышная попа с рубцом напрочь отрицала наличие болезни, даже наоборот, она всем видом своим смеялась над диагнозами, рецептами, клизмами и тонометрами. Попа жила ярко и полноценно.

Ваняточка прикрыл Надюшин стыд и ушел с тазиком.

– Твой Эмс жив, – прошептала Катька в бабкино ухо. – За ним ходят жена и сестра. И еще там девчонка. Внучка дедовой дочки. Нюркой зовут.

Странное лицо стало у Надюрки. Оно разгладилось, будто вспомнило себя, и стало розовым, как у дитяти.

«Ха! – подумала Катька. – Я нашла ее молодого старого любовника. Хороши бы они были сейчас рядышком на розовой зассатой клееночке!»

– Как он выглядит? – спросила Надюрка.

– Я его не видела. Я слышала его кашель. Хрип со слюной. У него астма.

– А каких лет его дочь?

– Старых, – ответила Катька. – Дореволюционных.

– Ты хотела сказать «довоенных»…

– Один хрен.

– Как ее зовут?

– Без понятия. Насчет имен заданий не было.

– Узнай, – тихо сказала Надюша. – И имя, и год, и месяц, и день рождения. Тыщу дам.

На этом месте пришел Ваняточка и строго стал задергивать шторы: Надюше надлежал дневной сон.

Вот как бывает. Обещанная тыща смогла вернуть на место гулявший сам по себе интерес к жизни. В голове стало тесно, застучало в висках и почему-то запалилось во рту, как в детстве от температуры. И Катька подумала: на фиг ей это все, даже тыща. Легкая, свободная, без смысла голова была куда как красивше, в ней прохладный ветерок высвистывал из ноздрей, и тогда Катька казалась себе запаренной в беге лошадкой. Или собакой – такой большой, слюнявой, в меховом шарпеевом капюшоне. Быть зверем без мыслей – это круче, чем быть нищей девчонкой. Жизнь без смысла была удивительна свободными превращениями, а сволочь-смысл всегда вел тебя на помочах. Например, как эта тыща. Разве на ней все кончится? Дед-астматик определенно когда-то трахнул бабку, вот она и не может это забыть, и хочется ей узнать, дочка получилась у него до нее или после? Может, он клялся Надюрке в верности, а сам навинчивал других девок. А может, она его прогнала за что-то, и, уже абсолютно невиноватый, он от злости окучил другую молодуху.

И ничего – ни дат, ни фамилий – она больше не узнала. Видно, правда хранилась только в людской памяти, а все подробные бумажки или были спалены войной, или переписаны другим временем. Подсчитали тех, кто оказался под рукой.

Вот страдалец-дедулька остался записан. Откуда Катьке было знать, что, пока она пила воду, между шкафами в коридоре стояла тощая старуха с отъеденной сторожевой собакой икрой, слышала ее вопросы и из всего поняла одно: опять пришли искать.


…Они нашли друг друга уже после войны. Оба лежали в мертвецком бараке – она, умирая от гноящейся после укуса ноги, он же задыхался от астмы, от искривленной еще в тюрьме, до войны, чужими руками шеи. Они лежали через простынку-занавеску, и когда им казалось, что уже пришла сама смерть, то держались за руки скрюченными пальцами. Причем пальцы сами находили друг друга, они-то, их руки, и полюбились первыми.

И теперь, стоя между шкафами, старая женщина дрожала как в лихорадке, готовясь достать Бог знает когда приготовленный яд, если опять придут. Они давно решили, что уйдут вместе до того, как все начнется. В России ничего не меняется, только способы иска. Вот теперь гончими у них девчонки, которые приходят как бы попросить попить. И эти вахлатые дуры – дочь и приблудная Нюрка – впускают их и поят, и рассказывают что ни попадя.

Старуха нырнула в комнатку, где на высокой постели лежал Семен Эмс.

– Спрашивали Эмсов, – тихо сказала она.

– Перестань! – прохрипел дед. – Нам с тобой сколько лет носят пенсию. Мы открытые Эмсы и никому не нужны.

– Ты грубый, потому и не чувствуешь. Если что надо, то спросили бы в собесе.

– Молодые просто любопытные. Чужой дом, как чужая страна. Вот и таращатся.

– Ты дурак, – сказала старуха. – Ты все еще думаешь, что люди – люди. Будто не тебя уже почти расстреляли, а потом по их доброте только сломали шею. Ты все еще думаешь, что меня рвала дурная собака, а ведь на поводке ее держал человек. Семен, время возвращается. Ты помнишь наш уговор?