Вспыхнул огонек зажженной спички. Антек стих на мгновение, глубоко затянулся сигаретой, зашелся ненадолго хриплым кашлем, а когда пришел в себя, продолжил:

– Он ведь что, он у себя в мозгу мелет и мелет какое-то большое зерно, и я так думаю, что в его снах мельница слишком быстро у него в башке вертится и бьет его крыльями по черепушке изнутри, от уха до уха. И так ему эта мельница мозги на все стороны разбросает, что он в конце концов просыпается. А мельницу не остановишь, как машину тормозом. Мельница, она как карусель, сама должна остановиться. Вот сидит он тут как живой труп, а это значит, что у него мельница в это время останавливается – так я своим здравым умом понимаю. Но француз наш в конце концов зерно свое перемелет. С каждой его шизой оно будет всё меньше и меньше. Отвечаю. Увидите. В муку всё перемелет. А мука та у него из головы не испарится. По мозгам разойдется и будет временами доставать его, но от того зерна, что у него сейчас полчерепа занимает, он избавится. А покамест у него есть что молоть. Еще как есть. Хахаля своей бабы, да и ее – по случайности – расстрелял. На ее глазах. Ее-то он случайно задел, но всё равно смертельно вышло. Потому что она вроде как хахаля этого заслонить собою хотела и сама попала под одну пулю. Очень ему женщина эта важна была, только для себя хотел ее, и ревность ему весь ум отключила. А хуже ревности бывает только месть или фанатизм религиозный. Я во время уборки на кухне случайно подслушал, как надзиратели говорили, что он в мужика того – а тот то ли певцом, то ли композитором был – всадил два полных магазина. И что тому не только из башки, а даже из яиц сито сделал. В центре города, на парковке. Не знаю, правда – не правда с этими яйцами, руку на отсечение не дам, только всё очень с фактами сходится, и я француза в этом деле в полной мере понимаю. Моя баба – значит, моя, и здесь за свою да и за ее честь постоять приходится. А даже и с оружием в руках. Тем более что она была его венчанной. То, что венчанная и что на парковке их порешил, это я в газетах прочитал. Я тогда еще не знал, что его к нам в камеру впакуют. Вот и сообразите, что у такого сейчас в голове может делаться. Хочешь – не хочешь, а зерно это придется перемолоть. В муку. Хуже всего для него, что он такой умный и потому у него другая совесть, чем у обычного глупого бандита. Слишком большая совесть, потому что совесть у человека тем больше, чем больше он знает. Вот почему я настаиваю на том, что, как скрутят его судороги, нам надо без нервов переждать и оставить человека в покое. И ни в столовке, ни на прогулке, вообще нигде я бы про это не трепался, не то пойдет потом молва, что мы с психом водимся и что это может нам на мозги перекинуться. Может такое быть? Как думаете, народ? – спросил он шепотом.

Молчал, ждал ответа. Но ни Максик, ни Бандитик, ни Линза, ни даже не упомянутый Антеком Эвакуатор ничего по этому вопросу, да и ни по какому другому, не думали. Утомленные долгими полуночными душевными излияниями Антония, они заснули.

Антоний с этим своим «перемалыванием зерна» во многом был прав. Со временем и сны, и наступающее после них «пробуждение в состоянии трупа» случались всё реже. Иногда возвращались, но всё же бывали периоды, когда они месяцами не давали о себе знать. В тюрьме никто никогда никому, в том числе и строящему из себя Фрейда пафосному клоуну – официальному психологу, не рассказал об этих ночных видениях. Винсент относился к ним как к дополнительному, хоть не предусмотренному Уложением о наказаниях, но вполне справедливому и безусловно полагающемуся ему элементу кары, которому он отдавался с полным пониманием и покорностью. Он причинил людям огромное страдание, поэтому и сам он тоже должен пострадать. Если надо, то до конца жизни. В это он свято верил. Думы о том, что он натворил, не прекращались с погружением в сон. У него не было ни минуты отдохновения. Даже когда он засыпал.

Не было какого-то конкретного события или переживания, которые могли бы именно в эту, а не в какую-то другую ночь снова вызвать кошмарный сон и парализовать его на какое-то время после пробуждения. В местах заключения нет того, что на воле называют «событиями». Настоящее страдание от лишения свободы, по крайней мере для него, состояло как раз в том, что никаких событий не было. Их – по возможности все – целенаправленно предотвращали. А когда нет событий, то нет и переживаний. Кроме разве что тех сонных видений, которые были вызваны воспоминаниями. Если кто-то на воле думает, что его жизнь пуста, бессмысленна и безнадежна, потому что каждый день приходится делать одно и то же, начиная с чистки зубов в ванной каждое утро и кончая их же чисткой в той же самой ванной перед отходом ко сну, заполняя время «между» той же самой работой, повторением тех же самых манипуляций, хождением по той же самой дороге и встречей с теми же самыми людьми, так вот – если кто-то на самом деле думает так, то он сам себя обманывает, сам себя наказывает. По собственному желанию или по недоразумению, он не видит, что каждый новый день это новые картины, не слышит, что каждый новый день это новые звуки, не чувствует, что вдыхает новые запахи, он не обращает внимания на тот опыт, который испытывает, прикасаясь к стольким невиданным доселе предметам, и этой своей бесчувственностью наказывает себя самого, как если бы по собственному желанию взял и закрыл себя в воображаемой тюрьме без стен, решеток и охранников.

Иногда, как правило перед самым рассветом, сразу после пробуждения, чаще всего весной или летом, он вслушивался в птичий щебет, долетающий в камеру через приоткрытую форточку. Тогда он обещал себе, что когда он исполнит часть покаяния и выйдет отсюда – то ли по первой увольнительной на краткосрочное свидание[3], а то и навсегда, – он первым делом пойдет в лес и будет внимательно ко всему присматриваться по дороге, а уж потом, в лесу, перетрогает всё-всё. И деревья, и мох, и траву, песок, листья, дорожные указатели. И останется там до самого вечера, чтобы слушать, вдыхать и ощущать. И обязательно будет там один, чтобы сначала пережить всё то, о чем так тосковалось. Когда после нескольких лет отсидки ему выдали первую увольнительную, то он всё именно так и сделал.

День тогда выдался жаркий, безветренный. Тихий летний день. От ворот тюрьмы он специально шел медленно, радуясь каждому своему шагу, ошеломленный гомоном улиц пульсирующего повседневностью города, впитывая в себя все его голоса. Визг шин, плач ребенка, звуки колокола на звоннице костела, девичий смех, перестук каблучков по мостовой, хлопанье рекламных баннеров на ветру, мурлыканье кошки, музыка уличного оркестрика, цокот копыт по булыжнику от проезжающей мимо пролетки с туристами. Для вольных жителей вольного города всё это было настолько обычным, нормальным, повседневным, что ускользало от их взора и слуха. Но не от него. Временами он останавливался и внимательно вслушивался в звуки, чтобы ничто из этой полифонии не пролетело мимо его ушей, мимо его души. Он вдыхал в себя все эти обычные запахи, по которым так сильно тосковал в камере. Выхлопные газы проезжавших автомобилей, доносящийся из пекарни аромат свежей выпечки, щекочущий ноздри запах солений из рыночных рядов, жареная кукуруза, которой с лотка торговала женщина в пестром платье.

Трехчасовой поход завершился на участке семейных домиков, сразу за которыми начинался сосновый лес. Пройдя через поросший высокой травой луг, он добрался до песчаной тропки, по которой прошел метров двадцать и оказался под сенью деревьев. Он перетрогал стволы, траву, кусты. Всё как и намечал. В город вернулся уже поздним вечером, когда сгустились сумерки. Со стертыми в кровь пятками, уставший и странно одурманенный, чуть ли не завороженный всем виденным, хоть и было оно самым обыкновенным. В течение тех немногих часов на воле он пережил гораздо больше, чем в течение многих лет за решеткой.

Вот почему он никогда не связывал преследовавшие его ночные кошмары с пустотой переживаний в тюрьме. Единственная закономерность в появлении его ужасных сновидений – их четкий календарь: на протяжении всех этих лет сон возвращался как по заказу в определенные дни. Он всегда ему снился либо накануне, либо сразу после того октябрьского дня, когда он убил ее. Но не только тогда. То же самое происходило и в день ее рождения, в день очередной годовщины их свадьбы, в день их первой встречи, их первой совместной ночи или их первого и каждого последующего Рождества…

Несколько лет спустя. Рождество

Вот и сегодня, под Рождество, его разбудил тот же самый сон. С искусанным и мокрым от слюны уголком подушки во рту, он тихо сидел на краю постели и, не моргая, смотрел на ночную лампу. Несколько минут спустя конвульсии прекратились. Вскоре он задышал – медленно, ритмично и неглубоко. Важно было не наглотаться воздуха и не спровоцировать гипервентиляцию. Когда в легочных пузырьках слишком много кислорода, то в мозгу человека происходят удивительные вещи. Его «состояния отсутствия» после пробуждения в тюрьме были, скорее всего, результатом интенсивного поступления кислорода в кровь. Один раз он сразу после пробуждения потерял сознание и упал на пол, его прямо из камеры вынесли на носилках, и «Скорая помощь» отвезла его в больницу. Врач, который осмотрел его там, сразу сообразил, что его странные состояния вызваны избытком кислорода. Он ему тогда порекомендовал простой способ: приложить ко рту бумажный пакет и дышать через него. Выдыхаемый углекислый газ возвращался обратно в его легкие. Вот такой простой замкнутый цикл. С той поры он спал с бумажными пакетами, которые держал под матрасом на нарах. А Линза, этот «бонжур», приставлял к нему пакет каждый раз, как только он застывал в сидячей позе на нарах после пробуждения. Но вот уже несколько лет он научился обходиться без пакета: сам хранит свой CO2 в легких и не слишком глубоко дышит. Впрочем, несколько пакетиков он взял на память из тюрьмы и держит их с другими артефактами того времени в запираемом на ключ ящике письменного стола.