До тех пор колониальное правительство Пенсильвании сохраняло нейтралитет и пыталось примирить враждующие стороны – монархистов и мятежников; но теперь, когда, по мнению бристольцев, поражение американцев стало неизбежным, Пенсильвания отреклась от монархии и решительно примкнула к мятежникам! Этот ход казался бессмысленным, особенно бристольским квакерам, кровным родственникам пенсильванцев.
В августе тысяча семьсот семьдесят шестого года газеты сообщили, что Континентальный конгресс принял выдвинутый Томасом Джефферсоном проект Декларации независимости и подписал его, не дожидаясь согласия Нью-Йорка. Президент конгресса Джон Хэнкок первым поставил свою подпись – размашистый росчерк, которому позавидовало бы его чучело, по-прежнему болтающееся на вывеске «Американской кофейни». После того как измученная армия генерала Вашингтона одобрила Декларацию, Нью-Йорк ратифицировал ее. Независимость была воспринята единодушно, хотя жители Манхэттена продолжали сочувствовать монархистам. На флаге Континентального конгресса теперь красовалось тринадцать полос, красные чередовались с белыми.
Мирные переговоры на Стейтен-Айленде были прерваны, когда колонисты наотрез отказались отменить Декларацию независимости, и вскоре сэр Уильям Хоу вторгся в Нью-Джерси с английскими солдатами и десятью тысячами гессенских наемников, которыми король пополнил свою армию. Никто не мог устоять перед натиском англичан; однако Вашингтон маршем пересек Делавэр по пути в Пенсильванию, а затем, несмотря на суровую зиму, проделал обратный путь и разгромил гессенцев, праздновавших победу в Трентоне. После второй, менее значимой победы в Принстоне армия мятежников отступила за холмы Морристауна, а измотанный боями генерал Хоу вернулся в Манхэттен вместе со своим заместителем, лордом Корнуоллисом. Семье последнего принадлежал Корнуоллис-Хаус на Клифтон-Хилле, и потому бристольцы приняли поражение лорда близко к сердцу.
Для Ричарда тысяча семьсот семьдесят шестой год прошел под знаком мушкетов и денег; в Бристольском банке у него скопилось 400 фунтов, а благодаря двенадцати шиллингам в день, которые он отдавал отцу, двери «Герба бочара» были открыты, даже когда большинство подобных заведений надолго захлопнули их. Лишения терпели и средний, и низший классы. Страшные времена!
Уровень преступности достиг небывалых высот, сопровождаясь особым симптомом злополучной, досадной американской войны: преступников и должников больше не отправляли в тринадцать колоний и не продавали там как бесплатную рабочую силу. Освященный временем и весьма удобный, этот обычай некогда позволил правительству ввести самые суровые во всей Европе меры наказания и одновременно сократить расходы на содержание тюрем. На каждого повешенного француза приходилось десять англичан, на каждого немца – пятнадцать. Иногда вешали и женщин. Но подавляющее большинство тех, кто был признан виновным в менее тяжких преступлениях, нежели разбой, убийства или поджоги, продавали подрядчикам, которые на судах – многие из них были приписаны к Бристолю – перевозили каторжников в тринадцать колоний и выгодно перепродавали их как белых рабов. Разница между белыми и черными рабами заключалась в том, что рабство первых, по крайней мере теоретически, рано или поздно должно было окончиться. Но зачастую свобода оставалась для них недосягаемой, особенно для женщин. Молль Флендерс[6] просто повезло.
Белых рабов вывозили преимущественно в тринадцать колоний потому, что владельцы плантаций в Вест-Индии предпочитали рабов-негров. Они были убеждены, что чернокожие привыкли к жаре и лучше приспособлены к работе и, кроме того, они в меньшей степени походили на хозяев и хозяек плантаций. С началом войны вывоз каторжников за пределы Англии прекратился, но английские суды не переставали сурово карать тех, кто был признан виновным даже в незначительных преступлениях. Английские законы не предусматривали защиту прав только аристократии – они защищали права всех граждан, сумевших сколотить хоть какое-нибудь состояние. Тюрьмы переполнились, замки и старые крепости были превращены в места временного заключения, в ворота которых непрестанно вливался поток осужденных.
В это смутное время Дункану Кэмпбеллу, лондонскому подрядчику и спекулянту шотландского происхождения, пришло в голову превратить в тюрьмы старые корабли, которые уже отслужили свое. Он приобрел одно такое судно, «Блюститель», поставил его на якорь у берега Темзы, близ Королевского арсенала, и разместил в нем двести каторжников. Новый закон запрещал привлекать осужденных к работам, надзор за которыми осуществляло правительство, поэтому обитателям «Блюстителя» пришлось чистить русло важного судоходного пути и строить новые доки – за такую работу свободные люди предпочитали не браться, если им не предлагали высокую плату. Каторжники же работали за пищу и жилье, которым служил трюм «Блюстителя». Вскоре Кэмпбелл понял, что гамак – неподходящее ложе для осужденных, закованных в кандалы. Поэтому он приказал соорудить в трюме нары и сумел разместить на борту «Блюстителя» еще сто узников. Правительство его величества короля Великобритании благосклонно отнеслось к нововведениям Кэмпбелла и охотно возместило ему убытки. Каторжники могли ютиться в трюмах кораблей, пока не закончится война и не возобновится их перевозка в колонии. Какое удобство!
Любой хозяин таверны знал, чем объясняется большинство мелких преступлений: чаще всего их совершали под воздействием спиртного. В условиях безработицы ром и джин стали драгоценными для тех, в ком еще теплился луч надежды. Шелковая одежда, носовые платки и безделушки были привилегией более влиятельных горожан. Мужчины, женщины и даже дети, вынужденные просить милостыню, топили ярость и досаду в спиртном, едва у них появлялась лишняя монета, а захмелев, воровали шелковые платки и украшения – вещи, которые не принадлежали им и не могли принадлежать. Имущество тех, кому повезло. И в Лондоне, и в Бристоле краденые вещи можно было без труда обменять на еще один стакан рома, еще несколько часов блаженного забвения. А когда такие воришки попадались, суд приговаривал их к смертной казни, к четырнадцати, а чаще всего – к семи годам тюремного заключения или каторги. В текстах приговоров часто повторялось слово «ссылка». Ссылка куда? Ответить на этот вопрос было невозможно, и он оставался без ответа.
Ричард надеялся, что и тысяча семьсот семьдесят седьмой год пройдет под знаком мушкетов и денег, но в самом начале года, пока Вашингтон с остатками своей армии пережидал суровую зиму близ Морристауна, на Морганов из «Герба бочара» обрушился сокрушительный удар. Мистер Джеймс Тислтуэйт вдруг объявил, что покидает Бристоль.
Дик рухнул на стул – это случалось с ним крайне редко, за стойкой он обычно стоял, опираясь на нее загрубевшими локтями.
– Уезжаешь? – слабо переспросил он. – Уезжаешь?
– Да, – напористо отозвался мистер Тислтуэйт, – уезжаю, черт возьми!
Пег и Мэг расплакались; Ричард велел им унести перепуганного Уильяма Генри наверх и хорошенько выплакаться, а затем обернулся к взбудораженному мистеру Тислтуэйту.
– Джимми, ты же здешний старожил! Ты не можешь просто взять и уехать!
– Никакой я не старожил! Я уезжаю!
– Сядь, Джимми, сядь! К чему эта борцовская поза? Мы тебе не враги, – нахмурившись, уговаривал Ричард. – Присядь и объясни, в чем дело.
– Ага! – воскликнул мистер Тислтуэйт, последовав его совету. – Наконец-то ты выглянул из раковины! Неужели я так много значу для тебя?
– Кошмар, – пробормотал Ричард. – Отец, принеси мне пива, а Джимми – лучшего рома от мистера Кейва.
Дик мгновенно выполнил его просьбу.
– Ну, так в чем же дело? – вновь спросил Ричард.
– Я сыт по горло, Ричард, только и всего. В Бристоле мне больше нечего делать. Кого здесь высмеивать? Старого епископа Ньютона? Нет, я не поступлю так с человеком, которому хватает остроумия называть методизм незаконным отпрыском католицизма. Что еще я могу сказать в адрес корпорации? Разразиться градом сарказмов – после того, как я назвал сэра Абрахама Айзека Элтона волевым блюстителем закона, Джона Вернона – подобострастным стражем того же закона, а Роулса Скудамора – человеком, для которого нет ничего святого? Я обличал Дэниела Харсона за ортодоксальность, а Джона Пауэлла – за лизоблюдство. Я исчерпал золотую жилу Бристоля и теперь намерен поискать новую. Поэтому я уезжаю в Лондон!
Можно ли тактично намекнуть, что бристольский светоч затеряется в тумане города, по величине в двадцать раз превосходящего Бристоль?