Она продолжала, и по мере того, как лился из ее уст рассказ, наружное спокойствие покидало ее, глаза загорались, и румянец густел на щеках пятнами.

– Меня взяли в дом, как я думала, из милости, ради Христова имени, чтобы дать приют бедной сиротке, оставшейся одной на белом свете. А вышло-то иначе. Я оказалась как бы шутихой для толсторожих боярышен, да и для родителей их, да и для холопьев их. Характер у меня был с детства гордый, непокладистый, властный. Мне хотелось править в доме, – она улыбнулась, произнося эти слова, – вот как сейчас у тебя, а вместо того я должна была ходить по чужой дудке. Сердце у меня было заносчивое да обидчивое, чести и поклонности хотела я, а не унижения, не холопства. Ты, может, думаешь, я не знала, что была уже красавицей, а умом гунявым боярышням не сравняться было со мной ни вовеки веков.

И, снова перейдя в страстный, порывистый тон, она заговорила, сжимая свои красивые, тонкие белые руки:

– И возненавидела я, Никита Тихоныч, ваших бояр да служилых людей, возненавидела я их за их богатство, за почет, за знатность. И месть душила меня, и злость клокотала во мне, а наружно я должна была быть тихой да покорливой, да льстивой, да угодливой. И положила я в душе своей отомстить своим благодетелям какой-нибудь тяжкой местью…

Никита Тихонович поднял голову и внимательно взглянул на Марью Даниловну. Никогда еще не видел он ее такою гневною и такою прекрасною.

Жутко стало на его душе, но он не мог оторвать своих взоров от ее лица.

– И что же ты сделала? – чуть слышно спросил он ее, придвинувшись к ней.

– А что сделала, слушай. В доме боярина появился некий князь Реполовский, и зачал он свататься за старшей боярышней и помолвился он с ней, заслав сватов. Ну, устроили сговор, девишник, объявили его женихом. Зарился он, видно, не на невесту, а на ее деньги. Да не тут-то было. Лютое чувство вступило в меня. Уж коли теперь не отмстить мне за все мое принижение, за холопство, так когда же?

– И ты…

– Запало мне в голову разлучить князеньку с его невестушкой. Полно, думаю, шутки шутить, не пора ли оборотить его взоры на мою красоту. Женю, думаю, его на себе, да и все тут. Стану княгиней, возьму себе холопок да стану ездить по Москве да измываться над моими боярышнями, да поклона от них ждать. Ну, что же бы ты думал?

– А что?

– Да то, что все пошло, как надо быть, хорошо. Князь стал зело заглядываться на меня да посматривать в мои очи. А потом, чем дальше, тем больше, стал заговаривать да заигрывать со мной. Долго ли, коротко ли, только поймали нас однажды летней ночью на дорожке к Москве-реке, в саду, прилегавшем к боярскому дому. Поймала мамушка, жившая в доме, да, тихохонько пробравшись в почивальню к хозяйке, побудила ее и вызвала в сад. Ночь-то была тихая, летняя, лунная. Услыхала боярыня речи наши любовные да поцелуи молодые, да и шасть… к нам. Ну, и выгнали из дому в ту же ноченьку, без всего, в одном платье да легком шугайчике на улицу.

– А князь? – затаив дыхание, спросил Никита Тихонович.

– А князя тоже выгнали и указали ему тогда же забыть ход к их дому. Князь вышел за мной за ворота…

Она замолчала, опустила голову и задумчиво стала глядеть на зеленую поверхность озера.

Стало темнеть, и неподалеку заквакали лягушки.

Марья Даниловна молчала, точно в мечтах переживала это тяжелое время своей бесталанной жизни.

Молчал и Стрешнев, перебирая в уме все ею сказанное, и не хотел нарушать ее безмолвия.

Он знал этого князя, так как ему приходилось сталкиваться с ним во время беспрерывных петровских походов. Он припоминал теперь его внешний облик, с ревнивым чувством к прошлому Марьи Даниловны и стараясь допытаться, любила ли она его или только сделала его неудачным оружием ее озлобленности и мстительности.

Но ему не хотелось спрашивать ее прямо об этом, да, быть может, она бы и не сказала ему ничего о своих сокровенных чувствах.

Но Марья Даниловна отвела уже свои взоры от озера и, по-видимому, приготовилась продолжать свою повесть.

ІV

– Ну, что было дальше, – продолжала Марья Даниловна, – о том ты, Никита Тихоныч, можешь догадаться. Полюбили мы друг друга, дни и ночи коротали вместе, слова любовные нашептывали друг другу. Князь и так, и так улещал меня, обеты давал, поверила я ему в те поры, как Богу. А потом…

Она вдруг опять замолчала, и ей, видимо, трудно было выговорить то, что лежало на ее душе.

– А потом? – переспросил Стрешнев. И она с озлобленной решительностью ответила:

– А потом то, что всегда бывает с нами, молодыми девушками. Наигрался, насмеялся и бросил. Обесчестил он меня и покинул, уйдя в поход с царскими войсками.

– Что же ты сделала? – суровым голосом спросил Стрешнев.

– Кинулась было бежать за ним… Решила настичь его, где бы то ни стало. Дойду, думаю, до самого царя, буду бить ему челом, просить его защиты от злого обидчика. Собрав кое-какие деньжонки, оставленные мне князем, пустилась я в путь-дорогу, но, остановившись в какой-то корчме, почувствовала я себя больной…

Марья Даниловна говорила все тише и тише, как будто у нее не хватало голоса и тяжело было переживать теперь печальную историю своего прошлого.

– В корчме этой родился ребенок, мое дитя…

– Где же он? – спросил Стрешнев, схватив ее за руку.

Она резко отдернула руку, вздрогнула, побледнела вся, затряслась как-то.

– Он умер, – чуть слышно, волнуясь, проговорила она.

– Умер? Отчего он умер?

– Умер, да и все тут. А на что ему было жить? Чтобы связать меня по ногам и рукам, чтобы погубить мою жизнь?

– Марья! – воскликнул князь. – Говори, что ты сделала с ним?

Она презрительно взглянула на него.

– Я? – протянула она. – Я ничего не сделала, Бог прибрал его с моей дороги.

Больше она ничего не сказала, но Стрешнев понял по ее широко раскрытым глазам, в которых стояло выражение ужаса, что она скрывает истинную историю этой смерти.

Марья Даниловна не могла сознаться ему, что ребенок погиб не своей смертью, что преступление это видел один из приставов царских, который увлекся молодой и прекрасной преступницей, предложил ей все, чем обладал – свое имя и бедность – и обещал спасти ее от кары за ее грех. Но она, наружно согласившись, бежала ночью тайком.

– Но что же сталось с тобой? – спросил Стрешнев, прервав ее думы.

– Я пошла дальше. Куда, зачем, я не знала. Я просто шла, долго, долго шла; по дороге ограбили остававшиеся у меня деньги, и я очутилась одна на большой дороге, и мне оставалось умереть с голоду. Тут я пробралась через русские войска до самого Мариенбурга. Если я не умерла вовсе с голоду, то потому, что питалась людским подаянием, людской жалостью. В Мариенбурге я зашла в ближайшую таверну, где ты и нашел меня вместе с Мартой, вдовой молодого офицера. И ты нас обеих увел. Остальное ты знаешь! Ты пленился мной, увез меня в Россию, заточил в этом поместье и силой сделал меня своей наемницей.

Никита Тихонович сидел, понуря голову. Она, окончив рассказ, встала перед ним во весь рост и, гневно глядя на него, проговорила чуть не задыхаясь.

– Теперь ты знаешь всю мою жизнь. Я рассказала тебе ее, чтобы ты знал меня всю, как есть, всю мою душу… Могу ли я любить тебя, могу ли я любить вас всех, русских? Вы разбили мою молодую жизнь, вы надругивались и тешились надо мной. Горечь и обида легли на мою душу, и я ненавижу, ненавижу вас. Месть живет во мне! Нет, полно! Полно мне жить по чужим домам в холопках да отдавать свою красоту на стыд и поругание! Умереть лучше! Боярыней мне не быть, а холопкой у ваших боярынь быть мне не к лицу и негоже. Женой твоей быть я согласна, а наложницей никогда! Держи меня силой, сколько хочешь, но доброй волей я у тебя не останусь. Любить тебя я не буду и, как только будет возможность, я уйду от тебя, уйду на все четыре стороны, куда глаза глядят. Нет, Никита Тихоныч, не удержать тебе меня никакими силами.

Глаза ее сверкали гневом, и она была такой красавицей в величии этого гнева, что Стрешневу сделалось страшно ее силы.

Но он постарался повлиять на нее убеждением:

– Машенька, – сказал он, – ты знаешь, что я люблю тебя, люблю настолько, что сейчас сделал бы тебя своей женушкой перед Богом и людьми. Но, ты знаешь, я женат, и жена не камзол, который можно скинуть с плеч, когда он тебе неудобен. Что поделаешь, моя дорогая любушка? Видно, надо терпеть…

– Довольно я натерпелась.