Каким-то интуитивным чутьем он осознавал, что находится в больнице – возможно, что запахи и звуки все-таки регистрировались более глубокими и древними отделами его мозга. И эти ощущения вызывали в коре похожие образы, более ранние и лучше запомнившиеся, чем множество других. Он так и представлял, что находится в больнице. Только не в этой, где в самом деле находился сейчас и когда-то работал с Тиной, а в другой – больше напоминающей огромный летный ангар, напичканный разной медицинской аппаратурой, компьютерами и кондиционерами. Разнокожие люди шустро развозили на юрких тележках все эти аппараты по разным отсекам этого ангара, и белые, ползущие по полу провода напоминали хвосты белых мышей, расползающихся по норкам. Среди всех этих людей так же быстро сновала молодая женщина в медицинском одеянии, напомнившая Ашоту стебелек пшеницы, выросший на самом краю поля на границе с лесом в траве, среди васильков.

Это была Надя. Хрупкая, с тонкими гладкими, желтовато-бесцветными, как это часто бывает у северянок, волосами. Но глаза ее были не синие, деревенские, а янтарные, тревожные, с черными точками зрачков, как у чаек, что с пронзительными криками пронзали воздух над Невой в том городе, из которого она была родом. И всегда почему-то Ашоту казалось, что Надя голодна. Такая она была тоненькая, с длинными руками-крыльями. Ему хотелось ее накормить.

– Я совсем не хочу есть, – говорила она. – У меня здесь, в Америке, и аппетита нет. Я хочу только спать. Это, наверное, от усталости. Я дома, в Питере, никогда столько не работала, сколько здесь. Я даже за рулем засыпаю – несколько раз себя ловила, что глаза закрываются сами. Но ты не бойся – я никак не могу допустить, чтобы так бесславно погибнуть. Я теперь в дороге жую какую-нибудь сверхмятную жвачку или пою.

– Что же ты поешь, Надя?

– Будешь смеяться, – она улыбалась легким, чуть тронутым перламутровой краской ртом. – Только представь – жара немыслимая, а я еду по дороге через горячую степь в своем старом «Понтиаке» и ору во всю силу легких:

«Ой, мороз, моро-о-оз!

Не моро-о-озь меня-а!

Не мор-о-о-озь меня-а-а-а,

Моего коня-я!»

Или еще:

«Где-то на белом свете,

там, где всегда мороз…»

– просто сумасшедшая, представляешь? – и она смеялась вместе с Ашотом, слегка прикрывая свои заячьи глаза.

– Может, мне отвозить тебя домой? – предложил как-то Ашот. Надя жила в маленьком городишке, за сорок миль от больницы.

– Ну да, – усомнилась в реальности его предложения Надя. – Туда-обратно, восемьдесят километров, какая необходимость? А потом, у тебя же нет машины, как ты будешь возвращаться домой?

– Мне хорошо с тобой, – серьезно ответил Ашот. – Если бы ты меня пустила, я бы мог пожить у тебя.

Она помолчала, потом, глядя куда-то вбок, чуть разжала легкие губы и тихо сказала: «Не надо». И ему показалось, что сразу дунуло в степи прохладным кронштадским ветром. Или, может быть, Надя всегда жевала теперь мятную жвачку?

Иногда у них совпадали дежурства, и тогда после работы они заезжали в маленькую забегаловку при бензоколонке на развилке двух дорог к старому мексиканцу. Пили у него колу и кофе. Или, несмотря на жару, сидели в ее машине с настежь открытыми дверцами. Тогда им казалось, что у них в машине сохранен островок чего-то неприкосновенного, будто машина – это территория только их двоих. В степи останавливаться было нельзя – кругом висели запрещающие знаки, поэтому бензоколонка с кафе-бунгало и с кондиционером была местом их посиделок. Вокруг дома, в котором мексиканец жил с семьей, росли агавы и кактусы, в магазинчике на первом этаже были развешены мексиканские шляпы, конские седла, старые пистолеты цепочками были прикреплены к стойке, и Ашот на полном серьезе утверждал, что они заряжены. Мексиканцу привозили пироги из пекарни, которая существовала уже, наверное, лет сто, сколько существовал этот городкок, и Ашот и Надя любили эти пироги с какой-то сладкой ягодой, которая не растет в России. И при этом, сидя в бунгало из банановых листьев, чувствовали себя, будто в окружении берез и осинок. Они сами создавали у себя это ощущение – языком, на котором разговаривали, и совершенно русской печалью, которая всегда присутствовала на Надином лице, даже когда она говорила о веселом. «И вот теперь, – думал Ашот в своем сне, – старый мексиканец умер, и, как говорила Сусанна, родственники собирались бензоколонку продать и уехать жить в Португалию».

– Так ты не хочешь, чтобы я жил у тебя?

Надя сидела, покусывая соломинку от молочного коктейля.

– Не обижайся, – сказала Надя и положила свою плоскую ладонь на его сжатый кулак. – Зачем мне тебе врать? Я ничего не хочу, кроме одного: поскорее достичь моей цели. А для этого мне нужно очень много сил, энергии и времени. Я не могу растрачивать себя на что-нибудь еще. Я и так боюсь, что не успею. Что, когда я приду к тому, что мне нужно – к частной практике, к большому дому с садом на берегу океана, к спортивной машине и независимости, – уже может быть поздно. Слишком этот путь долгий, и как много на него нужно сил. Ты ведь знаешь, я стараюсь не для себя.

– Знаю, – сказал Ашот. – Но прошло уже пять лет, как ты здесь. Неужели ты все еще его любишь?

– Что значит пять лет? Я буду любить его всю мою жизнь.

Сидеть за стойкой дальше было бессмысленно, Надя поехала к себе в городок, Ашот на автобусе вернулся к Сусанне. Квартирка у Нади была из рук вон плохая. Какая-то фанерная конура без кухни, без ванной комнаты, а для душа – дырка в полу за плохо натянутой полиэтиленовой занавеской. В комнате из мебели была только старая кровать, а вся Надина утварь и скудная одежда лежали в картонных коробках. В коробках же были собраны книги. Учебники – в огромной коробке из-под макарон, фармацевтические справочники – из-под кофе, а самая маленькая коробка – из-под сапог – предназначалась для стихов. Стихи Надя читала по-русски.

У Нади было три занятия в этой жизни. Если она не работала и не спала, она занималась и сдавала экзамены. Боже, сколько она уже сдала их! Теперь ей надо было отработать два года в этом больничном ангаре, и она могла бы рассылать резюме в другие, более приличные больницы. Частная практика была еще так далеко, что даже не маячила на горизонте. Если бы Ашот хотел быть врачом здесь, в Америке, ему предстояло бы пройти то же самое.

Он прекрасно помнил, как он увидел ее в первый раз. Она работала в терапевтическом отсеке. Смотрела больного – чернокожего человека с синими губами; на фоне черной кожи синий цвет губ выглядел еще более жутко, чем у белых. Надя крикнула, чтобы ей подвезли доплер – она хотела убедиться, что у больного нет порока сердца, и Ашот, устроившийся тогда в ангар санитаром и работающий всего второй день, как раз и подкатил к ней нужный ей аппарат на тележке.

– Thanks, – рассеянно сказала она, думая о больном, и не сразу поняла, как неожиданно прозвучал ответ.

– Да ничего, пожалуйста, – сказал Ашот, как будто это разумелось само собой в американской прерии. Она, сообразив, подняла на него тревожные глаза.

– Вы русский? – спросила она, и в ее голосе он услышал и удивление, и радость узнавания.

– Нет, армянин, – ответил Ашот и широко улыбнулся в ответ.

– Это все равно, – сказала она и покраснела, сообразив, что могла его обидеть.

– Вы правы. Теперь и я думаю, что это все равно. – Ашот продолжал улыбаться, и она, успокоившись, что он не сердится на ее необдуманное замечание, стала быстро подсоединять к больному проводки. Когда исследование было закончено и Ашот изготовился увезти аппарат, она, посмотрев на него внимательно, сказала:

– А вам кто-нибудь говорил, что вы немного похожи на Пушкина?

– Здесь, в Америке, от вас я это слышу впервые. А в Москве мне говорили об этом на каждом шагу.

Она улыбнулась:

– Так вы из Москвы? И… – он уловил секундную заминку, – …и тоже врач?

– Как ни поразительно, но это факт! – принял гордую позу Ашот. – Два русских врача встретились в одной американской дыре. Давайте, как будет затишье, попьем вместе кофе?

Она сразу же согласилась. И хоть затишье пришло не скоро, зато Надя, не чинясь, как-то сразу и рассказала Ашоту, какой тернистый, но в то же время довольно обыкновенный путь привел ее в этот больничный ангар.

Она родилась и почти всю жизнь свою прожила в Петербурге. Причем она как-то очень естественно и не обидно заметила, что тогда других городов для нее просто не существовало, хотя родители и возили ее путешествовать, чтобы она могла посмотреть и оценить другие места. От бабушки у нее осталась небольшая квартирка на набережной Обводного канала, и Надя опять как-то очень просто заметила, что вид этих довольно грязных вод из узкого питерского окна и узорчатой решетки над гранитом набережной был в ее жизни самым прекрасным видом. Вот в эту квартирку она и привела своего юного и очень красивого мужа. Обаятельного и рассеянного, самовлюбленного, насмешливого и снисходительного к ней и к ее профессии. Он был актером. Только начинал. Казался ей только вышедшим из Балаганчика – так мягки были его кудри, когда все вокруг стриглись чуть не наголо, так изысканны были его манжеты с запонками, которые, кроме него, никто не носил уже лет шестьдесят. Он декламировал, пел, играл, а она его любила и им восхищалась. Она не понимала, за что ей такое счастье? Сама она с успехом окончила клиническую ординатуру, но не заняла предлагаемого ей места в клинике, сулившего и диссертацию, и престижных больных, потому что не могла дежурить в клинике ночами – ей надо было встречать из театра своего мужа, кормить его ужином, слушать об его успехах. Кроме того, она не давала ему напиваться. Если она не успевала во время уложить его спать после спектакля, он мог исчезнуть и появиться только через несколько дней. Что уж говорить о премьерах! Правда, в его жизни премьера была только одна, но после нее он заявил, что должен непременно ехать в Америку завоевывать мир. Разве она могла его отпустить одного? Сердце ее замирало, даже только когда она просто видела его, а уж если она могла прикоснуться к его мягким волосам и гладить их тихо-тихо, чтобы не разбудить, когда он спал, она была просто на вершине счастья. Во сне ее муж-мальчик был прекрасен, как ангел. Она решилась уехать с ним.