Разнузданные в убийствах и грабежах, османцы в то же время непоколебимо придерживались предписаний, вынесенных еще их предками, может, из далекого Турана, записанных огузскими ханами: «Отец огуз-ханов провозгласил и определил тюре — пути и наставления его сыновьям. Он сказал: учитывая то, что ханом с течением времени станет Кайи, да будет провозглашен он бейлербеем[14] правого крыла. Но в соответствии с тюре бейлербей должен быть также и у левого крыла. Да будет им Байиндыр. Тюре угощения тоже должно иметь такой порядок, о брат мой: сначала должен садиться Кайи, затем Байяи, затем Алкаевли и Караевли, после них пусть садится Язир, а за ним Дюкер, а уже потом, разумеется, Тудирга, Япурлу, Явшар, Кызык, Бедели, и самым последним на правом крыле — Каргин.
Вот в таком порядке надо садиться, и перед ними должны класть подарки, ставить кумыс и кумран. И как пьются сообразно со старшинством кумыс и кумран, так пусть раздаются должности и звания беев между коленами и родами, а если что-нибудь останется, могут воспользоваться и другие».
И все это — дикость, бессмысленные обычаи, обожествление каждой буквы только за то, что записана она предками, — сливается у этих людей в понятие отчизны, со слезами на глазах они восклицают: «О ватан, ватан!» («О отчизна, отчизна!»)
А что вынес ее народ из седой древности, из золотого Киева, из его пышности и славы, которая погибла под обломками соборов, разрушенных ордами диких ханов? Тайные письмена, спрятанные за монастырскими стенами, печальные песни да цветистые думы о несметном богатстве Дюка Степановича и невиданной красоте Чурилы Пленковича. Народ не хвалился и не жаловался, изливал в песнях и шутках все свои кривды и свою недолю, нес в своей крови печаль степей, а в памяти красу и бессмертие золотого Киева, оберегал свою душу — и так выдержал века.
А она? Уберегла ли душу свою? Не отдай зверю души своей, горлица, не отдай. Она все же отдала, потому что была бессильной, собственно, мертвой. Но ведь воскресла и обрела силу. А вспомнила ли о своем народе на заоблачных вершинах султанского могущества, шевельнула ль хоть пальцем, чтобы убавить кривды, причиняемые османскими головорезами? Теперь они поймали ее братьев и называют разбойниками лишь за то, что они хотели отомстить хотя бы малость. А что она, могущественная султанша? Что будет делать теперь, что делала прежде? Посылала деньги в Рогатин, посылала сына-недоростка в Рогатин, да и сама поехала бы в золоченой карете в Рогатин, чтобы возродить в памяти отцовский дом на взгорье, росные утра и кукушку на ольхе! Народ мой, почему не сумела сделать для тебя добро?
Изнеможенная от дум, растерянная, беспомощная, как никогда ранее, с самого утра Роксолана шла в сады гарема, бродила там, избегая встреч, прогоняя с глаз надоедливых евнухов и угодливых служанок, слушала голоса птиц и журчание воды в фонтанах, искала успокоения в голубом сиянии моря, в перешептывании деревьев, в ярких вспышках цветов, но не было спасения и там. Хотелось живого слова, сочувствия, совета, поддержки, да только где ты все это найдешь, где услышишь, если вокруг все молчит, убитое рабством, уничтоженное страхом, задушенное насилием?
Неожиданно в один из дней ее мук раздался в апельсиновой роще, возле которой остановилась султанша, молодой девичий голос. Евнухи метнулись туда, чтобы заткнуть рот нарушительнице покоя, но Роксолана движением руки остановила их, прогнала прочь, а сама остановилась оцепенело и слушала, слушала… Молодая болгарка-рабыня печально пела о том, как из белого моря выросло дерево, вершина которого доставала небо, ветви стелились по земле, цвет на нем серебряный, плоды перламутровые, а маленький птенец соловей сидел на дереве, плакал, выщипывал на себе перышки и бросал в море. Проходивший мимо царь Константин спросил птенца, о ком он так тоскует. И ответил птенец:
Царю-ле, царь Костадине!
Тебе са царско свьршило,
Земя ште турска да стане,
Та ми е бълко и жалко,
Във турски ръце шта падне.
Султанша быстро прошла под апельсиновыми деревьями, так быстро, что чернявая тоненькая рабыня-девочка не успела не только убежать, но даже испугаться, приблизилась к болгарке, обняла ее, поцеловала, заплакала, а потом сказала: «Будешь свободной». И так же неожиданно, как появилась, исчезла, удивляя даже равнодушных ко всему на свете евнухов.
Неизвестно, кто кого просил, кто кого простил, но снова были друг возле друга Сулейман и Роксолана, и Топкапы замирали от райских восторгов, забыв о всех своих пророчествах, отбросив неуместные опасения, спрятав как можно глубже злорадство.
Роксолана попросилась к султану, пришла в его ночь, а ему казалось. что это он наконец пришел к ней, как беззащитный раб, как побежденный воин, как изгнанник и нищий. И когда подала ему милостыню когда ошеломила его поцелуем, взглядом и молчанием, очертание ее единственных в мире уст показалось ему дороже всех его побед, всех покоренных безбрежных просторов, могущественнее гигантской державы. Одолеть мог самых грозных врагов, но только не самого себя, не свое преклонение перед этой женщиной.
Он что-то говорил ей растерянно и бессвязно, — кажется, ссылался на государственные дела и государственные обязанности, — а она покорно молчала, как бывшая маленькая рабыня, такая же маленькая и тоненькая, будто девчонка, будто былинка, ему даже страшно становилось: а вдруг сломается в его тяжелых и цепких объятиях, султанских объятиях… Обнимал весь мир, а перед глазами стояла эта загадочная женщина. Что в ней? И зачем, и почему, и до каких пор? Испокон веков рабынь своих султаны одаривали драгоценностями, чтобы сияли золото и самоцветы в сумерках султанских ложниц, напоминая о богатстве, величии и могуществе. А у Хуррем сияло тело. Да еще как ослепительно!
— Ваше величество, — прошептала Роксолана так тихо, что он едва ли услышал, — почему вы меня покинули, почему забыли? Может, я не мила вашему султанскому сердцу? Но ведь если женщина надоела, достаточно трижды произнести по-арабски ритуальное «Талак, талак, талак!» — «Ты свободна, ты свободна, ты свободна!» — и конец всему, меня не будет, я исчезну, умру, полечу, как маленький аист, в дальние края.
Он улыбнулся почти болезненно.
— Свободна? Я согласен. Ты в самом деле свободна, свободнее всех. Но не от меня, а для меня. Свободна для меня.
— У вас империя, государство.
— Оно не только мое, но и твое.
— Зачем женщине государство? Государство — это только слово, а женщине недостаточно слов. Она все хочет превратить в поступки, так как принадлежит к миру ощутимых вещей: носит воду и дрова, разжигает огонь, чтобы согревать жилище и варить еду, — это для нее дом и семья. Государство для нее не выдуманные законы, которые никогда не применяются, не бесчисленное множество безымянных людей, а рожденные ею дети, воины, умирающие в битвах, не просто бесстрашные борцы, а тоже ее родные дети. Женщина создана, чтобы давать жизнь и оберегать ее, а это так трудно в этом мире, где ее отстраняют от всего, отказывают ей даже в обыкновенном человеческом разуме, не говоря уже о свободе. Но все равно она должна исполнить свое предназначение, позаботиться о порядке в государстве, где царят насилие и хаос, извлечь выгоду от власти, которой завладеет муж, сравниться с ним в разуме, если ей воспрещено превосходить мужа. Ваше величество, я хотела бы быть женщиной!
— Но ты ведь женщина над женщинами! Ты султанша.
— А что султанша? Ей суждены лишь торжественность или любовные страсти.
Султан снисходительно погладил ее золотистые волосы.
— Ты забыла о святости.
— Святость? Для кого же? Для толп, которые никогда меня и не видели?
— Для меня. Даже когда я в походах, когда я далеко от твоего голоса, все остается возле меня, твое сердце рядом со мною, твой разум тоже рядом со мною.
— А я, даже чувствуя вашу руку на своей груди, не забываю о расстоянии, которое нас всегда разъединяет.
Султан встал с ложа, завернувшись в просторный шелковый халат, прошел к фонтану посреди ложницы, присел над водой, понуро глядя впереди себя. Спросил, не скрывая раздражения:
— Что надо сделать, чтобы уничтожить расстояние, гнетущее тебя?
— Ваше величество, пожалейте мою тревогу.
Он затаился где-то в глубинах ложницы, откуда не доносился ни малейший шорох. Только вода журчала беспечно, с равнодушием вечности.