Лишь теперь Сулейман понял, почему после всех своих походов он возвращался в Стамбул без пышности и торжеств, а тайком, прячась, как вор: он боялся, сам не зная чего. То ли стамбульских толпищ, то ли невысказанного гнева своих предков, то ли божьей кары или голосов мертвых, оставленных им на поле боя, ибо голоса те преследовали его всякий раз долго-долго, плакали, стонали, молили и проклинали. Кого проклинали? Виновника их смерти? А виновником всегда был только он.
На этот раз открылось ему, что он страшится встречи с Хуррем. Уже не была маленькой золотоволосой девчушкой с пугливым телом и сжавшейся в комочек, точно крохотная птичка, душой. Двадцатипятилетняя расцветшая женщина (хотя тело у нее оставалось все таким же!), султанша, которой он дал славу и могущество, мать его детей, мудрая, опытная, твердая, когда нужно, и ласковая, как солнечная улыбка. Видел ее, окруженную детьми, добрую и заботливую, склоненную над книгами или же над письмами, которые пишет ему в бесконечные походы; наполняла его сердце такою любовью, что он временами боялся за себя, за свою малость, неспособность вместить в себе то безмерное чувство, какое она щедро ему дарила. И всегда была доброй к нему, не требовала – только просила, не ярилась – только жаловалась, не вмешивалась в его дела – только сочувствовала ему, своему султану, над которым безжалостно нависало господствующее своеволие державы.
Всякий раз, возвращаясь в столицу, радовался, что застанет там свою Хуррем, посылал молитвы благодарности пророку и предкам за то, что так мудро устроили с женами, оберегая их, охраняя, заставляя ждать покорно и радостно. Как сказано: «Истинно, богобоязненные – в месте надежном, среди садов и ручьев, одеваются они в атлас и парчу друг для друга…»
Теперь боялся Роксоланы. Что еще скажет она ему после тех горьких слов укоризны, звучащих в ее письмах? И что он ответит ей? Представлялась ему единственной искренней душой на свете. Все вокруг притворное, хитрое, обманчивое, лживое – и вот засветилось внезапно, засияло, точно расступились небеса и упало манной, пролилось нектаром, взлетело лаской самого Аллаха из райских кущ. Десять лет она была с ним и возле него, стояла у высочайшей власти на земле, но до сих пор была совершенно равнодушна к той власти, любила Сулеймана как супруга, как мужчину, и это преисполняло мрачную душу его гордостью еще неведомой и безмерной благодарностью к этой женщине.
Как же он мог появиться перед ней после позорного этого похода?
Шесть дней сидел Сулейман в Эдирне, никого не подпускал к себе, запершись во дворце, думал над тем, как войти в Стамбул.
Когда нет победы, ее следует чем-то возместить. Янычарам он роздал почти триста тысяч дукатов – еще и неизвестно, досталось ли бы им столько после взятия Вены. Поэтому они наконец утихомирились. А чем заткнет глотку всем крикунам в Стамбуле и во всем мире? От крика можно спастись только криком. Победу заменить триумфальным возвращением и пышными церемониями в столице, которые бы превзошли все известное. Вот мудрость власти!
Зная, что никто из властителей никогда не слушает оправданий, разослал во все дружеские земли письма, в которых писал, что пошел на Вену, чтобы увидеться и поговорить о делах Венгрии с королем Фердинандом, но тот сбежал к чехам – и ни слуху ни духу.
Для своих подданных издал фирман, в котором хвалился, что помиловал осажденный город и в безмерном своем милосердии отклонил предложение о сдаче и так вернулся с триумфом и чистой совестью. Наверное, перед встречей его со Стамбулом и с возлюбленной султаншей, вспоминая ее пречистые глаза, сам хотел очиститься хотя бы в своих султанских писаниях и хотя бы на миг поверить, что можно сохранить чистую совесть, когда твои руки до локтей в крови. Но, вспоминая Хуррем, с нетерпением ожидая близкой встречи, уже не был султаном, становился задумчивым поэтом Мухибби, влюбленным Меджнуном, а у влюбленных в крови только сердце.
Днем и ночью шли большие приготовления. Сушили барабаны и знамена, перематывали тюрбаны, чистили коней, расправляли пояса, доставали припрятанные драгоценности, навешивали на себя дорогое оружие, приукрашивались, чистились, наряжались. В Стамбуле шуршали шелка, натянутые вдоль улиц, по которым должен был проехать султан, под копыта его коней бросали цветы и стлали ковры, в мечетях молились во славу исламского оружия, били пушки над Босфором, когда победоносное войско вступало в ворота столицы, гремели медные янычарские тулумбасы, грохотали барабаны, кричали толпы – впервые Сулейман въезжал в Стамбул с такою пышностью, ошеломлял не победой, а сиянием и силой власти, неприступностью, величавостью.
Он и к садам гарема ехал верхом, только сопровождали его уже не блестящие визири и военачальники, а пешие евнухи, и навстречу выходили не сановные чиновники и мудрые служители Бога, а валиде и султанша Хасеки в мехах – одна в белых, другая в красных русских соболях, и хоть зимний стамбульский день был хмурым и глиняная почва в садах раскисла от дождей, прямо в ту грязищу постлали длинный рулон белого лионского сукна, присланного королем Франциском, и султан, сойдя с коня, ступил на то сукно с одной стороны, а с другой навстречу ему пошли валиде и первая жена Хуррем, Хасеки, и сказаны были торжественные слова приветствия, а более ничего, ибо вокруг была тьма-тьмущая евнухов и служанок, и каждое произнесенное здесь слово уже сегодня бы разлетелось по всему Стамбулу.
Хотя, по обычаю, султан обедал либо один, либо же с визирями и великим муфтием, в этот день он проявил желание обедать с валиде и Хуррем, и снова не было сказано ничего лишнего, валиде упорно поджимала свои темные губы, неохотно выпуская из них по нескольку слов, султанша не отпугивала Сулеймана неприступностью, которой он так боялся, сидела милая и приветливая. Бросала на султана еле уловимые быстрые взгляды исподлобья, склоняясь над едой, так что валиде еще крепче сжимала свои тонко очерченные губы, словно хотела сказать своему сыну, что нет в этой женщине никаких добродетелей, а если и были когда-нибудь, то давно уже запятнаны бесстыдством.
Сулейман не мог дождаться, когда сможет остаться наедине с Роксоланой, и в то же время боялся этого мгновения, ибо она была здесь единственным человеком, от которого он мог услышать тяжелые упреки и за свой неудачный поход, и за все содеянное в тех землях, где прошел его конь, и прежде всего за Ибрагима. Кто знает, что такое власть, тот знает также, что такое страх.
И снова страхи его оказались напрасными, поскольку Роксолана, как всегда, отгадала его мысли и опасения, тараторила о детях, о зное в Стамбуле (это в то время, когда его поливали на венгерских долинах холодные дожди!), о том, как ждала его и не могла дождаться. Ее молодое тело истосковалось по мужской ласке, невыносимо долгие месяцы ждала она его из этого бесконечного похода, порой впадала в странности: блуждала нагой по садам, запиралась в темных покоях, никого не подпуская к себе, тигрицей набрасывалась на служанок, издевалась над покорной эфиопкой Нур. И ждала, ждала своего султана. Хотя что она говорит – разве же можно такое говорить?
– Почему же нельзя? – полный признательности за ее доброту, приветливо молвил Сулейман. – Я твой, твой. Султан и муж. Так же, как ты моя Хасеки, султанша, Хуррем. И я люблю тебя больше всех на свете. Влюблен, как Меджнун, как Фархад. А ты? Ты до сих пор влюблена в меня?
– В султанов влюбляются не женщины, – испуганно подняла она руки, как бы защищаясь, – в них влюбляется только вечность!
– Я приготовил тебе подарок, достойный вечности!
– Разве мало у меня ваших бесценных подарков, мой повелитель?
– Такого еще не было. И никто не знал ничего подобного. Мы устроим торжественный сюннет[90] для наших сыновей. Весь Стамбул придет на этот большой праздник. Послы иноземных правителей. Весь цвет османства.
– Баязид еще мал для обрезания, ваше величество.
– Возьмем Мустафу, Мехмеда и Селима.
– И Мустафу?
– Он мой старший сын.
– И вы провозгласите его наследником престола? А моих детей задушат, как котят? Тогда лучше бы я задушила их в колыбели, нежели теперь так мучиться!
Она заплакала, но султан посмеялся над ее слезами.
– Никто не посмеет тронуть ни одного из моих сыновей до самой моей смерти. Все шах-заде проживут долго и счастливо и познают все радости этого света, пока я султан. К тому же я еще не имею намерения называть своего наследника. Когда Фатих завещал для пользы державы передавать власть достойнейшему, он не имел в виду самого старшего. Достойнейшим может быть и самый младший. Поэтому пусть растут спокойно, не зная соперничества, не обремененные мыслью о тяжелом будущем и неизбежности.