– Ты куда-а!
И зверь отвернул. Десятирогий и десятиглазый не оставил после себя никаких следов, и ничего не осталось, даже страха в душе, только слышала свой голос, который кричал: «Ты куда-а!» – голос, звучавший неумолчно, и кто-то будто спрашивал у нее взволнованно и встревоженно: что случилось, что произошло, что закончилось, что началось? Горе или счастье? Торжество или катастрофа?
Оглянулась – конь пасся возле куста лещины, там, где она его привязала. Вытягивая мягкую верхнюю губу, хватал траву, жевал ее крупными крепкими зубами, зеленая пена скатывалась с его удил. Забыла разнуздать. Султанши коней не разнуздывают. И никого не разнуздывают. Только взнуздывают.
Была ли султаншей здесь, на этой поляне, в мертвом уединении и жуткой тишине, из которой кто-то вычистил жизнь, точно плод из утробы матери? Привидения теперь обступали ее отовсюду, обрадованно заполняя пустоту тишины, образовывая стену еще более плотную, чем черная чащоба, из которой на нее прыгал зверь мистического ужаса. Зажмурила глаза – призраков стало еще больше. Узнавала их всех, одних знала давно, других узнала недавно, стояли неотступно, упорно, навеки. Когда-то были только родные призраки. Бывают ли родные призраки? А как быть с мамусей, с отцом родным, куда их поставить, где найти убежище в душе? Теперь надвигались еще и призраки чужие, враждебные, злые, становилось их все больше и больше, умножались, как листья на деревьях, как трава под ногами, как песок на берегу моря. Воплощение своекорыстия, несчастий и враждебности ко всему сущему. Где спасение от них? Искала спасения от живых, теперь должна была спасаться и от мертвых. А может, они все живые? И напоминают о себе, что живы? Ведь она не видела никого из них мертвыми. Ни валиде, ни Ибрагима, ни венецианца Грити, ни того проклятого купца, что покупал и продавал ее на невольничьих рынках. Падали один за другим, как колосья под серпом. Жатва жестокая, безжалостная, непрестанная. Как не скосило ее самое, до сих пор не могла постичь!
Дико искаженное, бледное лицо Ибрагима. Черные сжатые губы валиде. Алчно выпученные глаза Грити. Согнутый, как ржавый гвоздь, Синам-ага. Неужели обречена она жить среди несчастий, жестокости, убийств, утрат, часто бессмысленных, точно ниспосланных ей за какие-то неведомые грехи?
А может, человек обречен быть жертвой темных сил? Несешь на себе тяжесть преступлений не только своих, но и чужих, целых поколений твоих и чужих предков, слышишь их голос в своей крови, вечный зов – куда, к чему?
Она вырвалась после многих лет прозябания, борьбы и напряжения всех сил души на волю, но что воля, если в душе нет веры? Свою отбросила, чужой не примет никогда, так и будет раздваиваться между двумя мирами, несчастное существо, фальшивое величие. Хотела соединить несоединимое, довершить то, чего не могли сделать даже всемогущие боги. А может, боги только разъединяют людей? И если и искать свою веру, то не парить в заоблачных высях, а спуститься на землю, найти ее в простых утехах, среди людей, во встречах с ними, в разговорах, в любви и счастье? Ходить по земле, странствовать, переплывать реки, взбираться на высочайшие горы.
Горы! В детстве много слышала о них, были они совсем неподалеку от Рогатина, подступали вроде бы к самым валам и в то же время оставались невидимыми и недостижимыми, как сказка. Для мамуси горы были сплошным восторгом. Родилась у их подножия, несла в крови их гордость, в Рогатин попала каким-то чудом: Гаврило Лисовский выхватил свою Александру из самого водоворота тысячного крестьянского войска Ивана Мухи, который сошел с гор, вел за собой отважнейших и дерзновеннейших, крушил панов и все панское, так что королю чуть ли не самому пришлось выступать с войском против горных опришков[91], и не были они, собственно, никем побеждены, а ушли в свои горы и унесли с собой свою гордость и ненависть к богатым. Настасино летосчисление начиналось от Мухи. Все рогатинские события непременно сопоставлялись и согласовывались с годами Мухи: «Тогда, как шел Муха от Валахии…», «В то лето, как появился Муха…», «Там, где Муха побил воевод…» Может, и непокорство передала ей мамуся, вдохнув его от того же Мухи, которого и не видела никогда, который со временем уже и не представлялся живым человеком, из плоти и крови, а чем-то наподобие духа гор, будто воплощением вечной человеческой неукротимости и устремления к наивысшим высотам, на которых только и можно ощутить настоящий ветер воли. Горы были в воспоминаниях мамуси, в ее рассказах, в ее чаяниях и надеждах. Обещала повести Настасю в горы, собиралась повести – не собралась.
…Крики и треск, топот коней, выстрелы – теперь уже все настоящее, налетели отовсюду, окружили поляну, черный всадник, весь в золоте, выскочил из той самой чащи, откуда будто бы выскакивал апокалипсический зверь, натянул поводья так, что конь врылся копытами в мягкую землю перед самой Хуррем.
– Моя султанша! Нет пределов моему беспокойству!
Только теперь она опомнилась. Взглянула на султана почти весело.
– Но я ведь перед вами.
– Виновные будут строго наказаны за недосмотр.
– Прошу вас, мой повелитель, не наказывайте никого. Я убежала от всех, потому что хотела убежать. Хоть раз в жизни!..
– Убежать? – Он не мог понять, о чем она говорит. – Как это убежать? От кого?
– От судьбы.
Ей подвели коня, почтительно подсадили в седло. Султан подъехал так, чтобы она была у его правого стремени. На Ибрагимовом месте.
– Моя султанша, от судьбы не убегают, ей идут навстречу. Всю жизнь.
– Я знаю. И тоже иду. Потому что когда не идешь, то тебя ведут, – печально улыбнулась она. – Но иногда хочется убежать. Пока молода. Пока есть что-то детское в душе. Вот мне сегодня захотелось это сделать, значит, я еще молода. Радуйтесь, ваше величество, что ваша баш-кадуна еще молода!
– Разве в этом кто-нибудь сомневается?
– Собственно, я только сейчас поняла, почему поехала сюда.
Вон там, за лесом, высится белая острая гора, напоминающая наклоненный рог. Мне показалось, что она совсем близко. Захотелось доехать до нее, а потом взобраться на самую вершину. Это было бы прекрасно, мой падишах!
– Ты султанша и женщина, а не коза, чтобы карабкаться на такие скалы, – сказал недовольно султан.
Но она не слушала его слов, не хотела замечать недовольства в его приглушенном голосе.
– Я так рада, что вы меня догнали. Теперь мы поднимемся на эту гору вместе!
– Султаны не поднимаются на горы, – сказал он еще недовольнее.
– А кто же на них поднимается?! – воскликнула она и пустила своего коня вскачь.
Сулейман махнул рукой свите, чтобы обогнали и придержали ее коня, догнал Роксолану и, пытаясь ее успокоить, заговорил примирительно:
– Не надо так гнать коня, Хуррем, я не люблю слишком быстрой езды.
– Я это знаю, ваше величество. И не от вас, а от человека совсем постороннего.
– От кого же?
– От венецианца, которого привозил с собой посол Лудовизио. – Это тот, что от испанского короля приезжал поглядеть наш двор и на нашу столицу? Он хотел встретиться со мной, но у меня не было времени для этого.
– Вы торопились вдогонку за своим Ибрагимом, мой повелитель, зная, что сам он не завоюет для вас даже камня, брошенного посреди дороги.
– Ибрагим мертв.
– Поэтому я и говорю о нем так спокойно. А тот венецианец, которого звали Рамберти, написал о вас, что вы не любите и даже якобы не умеете ездить верхом.
– Писания всегда лживы, – бросил Сулейман, – правдивы лишь деяния.
– Я сказала ему об этом.
Султан промолчал. Не удивился, что она принимала венецианца, не переспрашивал, о чем у них был разговор, – видно, знал все и так от своих тайных доносчиков и даже не умел теперь этого скрыть. Тем хуже для него!
Она упрямо держала направление на ту белую остроконечную гору, возвышавшуюся над лесом, подгоняла своего коня, пускала его вскачь. Навсегда отошли, минули безвозвратно те ужасные дни, месяцы и годы, когда ее время ползло невыносимо медленно, как улитка, без событий, без перемен, без надежд. Тогда оно плелось, как старая слепая кляча, что блуждает между трех деревьев, натыкается на них, не может найти выхода. Но теперь нет преград, никто и ничто не стоит помехой на пути, и время ее мчится вперед исполинскими шагами, гигантскими прыжками, и никакая сила не заставит ее остановиться, оглянуться назад, пожалеть о содеянном. Прошедшее отошло навсегда и пусть никогда не повторится! А все было будто вчера – протянуть лишь руку. И этот тридцатилетний глазастый венецианец, которого привел к ней Гасан-ага. Она не показала ему свое лицо. Закрылась яшмаком, Рамберти видел лишь ее глаза, из которых струился живой ум, слышал ее голос, страшно удивился ее знанию итальянского.