А дочь? Дочь по прежнему терзалась; вся гордость, свойственная ей, вся природная чистота ее — возмущались против мужа. Нося подаренные им брильянты, сидя за его столом, принимая его гостей, она ненавидела его, ненавидела всеми силами души, и в то же время ненависть эту почитала грехом.
Камнем давила ее глухая безнадежность, а муж советовал ей искать развлечений в тряпках и победах.
Однажды вечером, усадив высоких гостей своих за карты, Верэ вышла на террассу — подышать воздухом. Нелагина последовала за ней.
— Здорова ли ты сегодня, Вера?
— Как всегда.
— Мне кажется, Ишль не принес тебе пользы?
— Ишль? что может сделать для меня Ишль? Траун — не Лета.
— Неужели ты никогда не успокоишься?
— Не думаю.
Нелагина вздохнула.
— Скажите мне, — неожиданно заговорила Верэ, — вы его сестра, с вами я могу говорить: неужели обязанности женщины все те же, даже если муж о своих забывает?
— Конечно, душа моя, то есть — да, я думаю…
— Чувствую я, что ничто не изменить раз принятых мной на себя обязанностей, — с лихорадочном румянцем на щеках заговорила Верэ. — Что обещал, то сдержи, это верно. Значить, что бы он ни делал, оставить его нельзя?
Она глядела своими ясными очами прямо в глаза его сестры.
— Дорогая моя, — уклончиво заговорила Нелагина, — жена не должна покидать мужа. Свет всегда готов осудить женщину, почти никогда — мужчину. Жена, покинувшая дом мужа, всегда в фальшивом положении. Как бы другие женщины ей ни сочувствовали, редкая из них станет принимать ее; ради Бога, не думай даже об этом.
— Я думала не о том, чего бы я лишилась: это в глазах моих не имеет никакой цены, — спокойно заметила Верэ, — а лишь об обязанностях жены перед Богом.
— Возвышенны твои чувства, Вера; только жаль — душа, твоя настроена несколькими октавами выше, чем все тебя окружающее; ни с кем ты не сходишься в мыслях; ты святая, воздымающая хоругвь во время священной борьбы, мы — толпа смеющихся масок…
— Значит, вы в состоянии смеяться… Однако становятся свежо, не войдем ли мы в комнаты?
Быстро пролетели два месяца охотничьего сезона, — время, которое Зуровы рассчитывали провести в России, — и в назначенный заранее день они возвратились на свою виллу на Средиземном море. Супружеская жизнь Верэ окончательно перешла в тот фазис, когда муж и жена совершенно чужие друг другу, они обменивались несколькими словами лишь в присутствии посторонних.
Зуровь словно боялся ее, а она радовалась, видя, что он оставляет ее в покое.
Очень часто Верэ, стоя на коленях в тиши своей комнаты, старалась уяснить себе: насколько виновата она в безобразном поведении мужа, но как ни анализировала она свои поступки, ей было ясно одно: она ничем не в силах был пособить горю; даже если б она любила его — и тут ничего бы сделать не могла. Любовь его к ней была основана на одних чувственных стремлениях; а привычки срослись со всеми фибрами его существа. Начни она обнаруживать нежность в обращении с ним, он бы тотчас оттолкнул ее каким-нибудь циническим словцом. Верность в глазах его была пустым, не имеющим никакого значении звуком, честь поставлял он себе в одном: никогда не сробеть перед мужчиной.
Честные женщины редко пользуются значительным влиянием; Жанна де-Сонназ всегда могла влиять на Зурова, Верэ — никогда.
Жене вообще не обладать влиянием равным влиянию любовницы.
Однажды Верэ, отправляясь навестить больную невестку свою, жену Владимира Зурова, жившую в Ницце, проезжала по Promenade des Anglais; она была одна, на переднем сидении коляски помещался Лор и большая корзина, цветов, предназначавшихся в подарок больной; день был чудный, катающихся множество. Экипаж Верэ неожиданно обогнала виктория, напряженная парой вороных, в ней восседала смуглая женщина с блестящими глазами, вся закутанная в соболя, а рядом с ней полулежал Сергей Зуров.
Слабый румянец, покрывший лицо Верэ, был единственным признаком того, что она узнала мужа и его спутницу.
Спустя минуту, ее лошадь рванулась вперед и оставила викторию далеко позади. Верэ полузакрыла лицо свое букетом ландышей, бывшим у нее в руках.
Проехав с полмили, она приказала кучеру ехать домой другой дорогой. Возвратясь на виллу, Верэ вошла в себе в спальню, сняла соболя, свернула их, позвала горничную и, отдавая ей меха, сказала:
— Передайте это князю, скажите ему, что мне их более не нужно, а ему они могут понадобиться.
В этот вечер на вилле обедало человек сорок гостей. Верэ, вся бледная, была в белом платье, с букетом белой сирени на груди; единственным украшением ее туалета служил крупный жемчуг, подаренный ей родными во дню ее свадьбы. Она уронила платок, муж наклонился поднять, и подавая его ей, шепнул:
— Я не люблю театральных аффектов, до моих действий вам нет никакого дела. Завтра вы наденете ваши соболя и поедете кататься на Promenade des Anglais, слышите?
— Слышу, но не поеду.
— Не поедете?
— Нет.
Гости начали съезжаться, Верэ принимала их со своей обычной, несколько холодной грацией.
После продолжительного обеда все общество собралось в белой гостиной.
Было около одиннадцати часов.
Гости успели уже насладиться музыкой; два искусных артиста, скрипач и пианист, исполнили перед ними несколько пьес Листа и Шумана; после того обширная комната наполнилась шумным говором, доказывавшим, насколько гости довольны хозяйкой и друг другом. Дверь растворилась на обе половинки, и слуги доложили:
— Г-н Коррез!
— Какое счастие! — вскрикнула княгиня Нелагина, и, подойдя в брату, шепнула ему:- Мы с Верой сегодня встретили его во время утренней прогулки, и я его пригласила, скажи что-нибудь любезное, Сергей, он в первый раз у тебя в доме.
Коррез, между тем, низко поклонившись хозяйке и ответив несколькими словами на приветствие хозяина, подошел к роялю, а потом, обратившись к Зурову, сказал:
— Я пришел, чтобы спеть что-нибудь вашим дамам. Это ваш инструмент? вы мне позволите?
«По крайней мере знает, зачем его звали, — подумал Зуров, — но выражается странно, можно подумать, что князь — он, а артист — я».
Коррез взял аккорд, в комнате воцарилась полная тишина.
Он смотрел перед собой и ничего не видел, кроме целого моря света, красновато-розовых цветов и одной женской фигуры, облеченной в белый бархат.
Он на минуту задумался; потом запел один из рождественских гимнов Фелисьена Давида.
Никогда не певал он лучше, чем в этот день. Когда он кончил и поднял голову, его глаза встретились с мрачно глядевшими на него глазами Сергея Зурова.
— Я спою вам еще одну вещь, если вы не устали меня слушать, — сказал он, — но такую, какой вы никогда не слыхали.
Он запел, положенное им самим на музыку, известное стихотворение Сюлли-Прюдома: La Coupe.
Голос его гремел, в нем слышался вызов; он придал своему исполнению смысл, ясный для всех его слушавших. Последний же куплет он спел с выражением нежной тоски.
Верэ осталась неподвижной, Зуров стоял, прислонясь к стене, с опущенной головой и мрачным выражением в глазах, — им овладел невольный стыд.
Коррез встал и закрыл рояль.
— Я пришел с тем, чтобы петь — и пел; теперь вы мне позволите вас оставить, так как завтра на рассвете я уезжаю в Париж.
Многие пытались удержать его, но он остался непреклонным.
Верэ подала ему руку, когда он выходил из комнаты.
— Благодарю вас, — промолвила она очень тихо.
Гости тотчас же разъехались, всеми овладело какое-то неприятное ощущение.
Зуров неровными шагами заходил по комнате.
— Вы пригласили его сюда, чтобы оскорбить меня? — спросил он, неожиданно останавливаясь перед женой.
Она взглянула ему прямо в лицо.
— Нет. В этом стихотворении не было бы никакого оскорбление, если б совесть ваша не заставила вас отыскивать его.
На следующий день муж потребовал, чтобы Верэ ехала с ним кататься. Она отказалась. Он пришел в бешенство; упреки градом посыпались на ее гордую голову.
— Что вы такое были? — кричал он, не помня себя. — Разве и не купил вас? Чем вы лучше этой женщины, носящей мои соболя? Разве только тем, что я за вас заплатил дороже. Неужели вы никогда не подумаете об этом?