Новую свою племянницу лэди Долли, впрочем, терпеть не могла, — главным образом потому, что она имела большой успех, больший, как ей казалось, чем ее дочь.
— Верэ сама виновата, — часто говорила она своей вечной confidente лэди Стот: — всякий, кто к ней приблизится, видит, что ей с ним скучно, а этого люди не прощают. Теперь самая популярная женщина во всей Европе, это — ненавистная Фуския Мулл. Ею восхищаются, за ней ухаживают; вы думаете — потому, что она герцогиня? вовсе нет, душа моя: можно быт герцогиней — и ровно ничего не значить вне пределов своего графства, вон как эта ужасная старая кошка в Бульмере. Фуские нравится оттого, что сама от всех в восторге, что все ее забавляет. Она весела как жаворонок. Я ее ненавижу, но там, где она — никому не бывает скучно. Да вот вам пример: на том благотворительном базаре в пользу бедных валахов — кто бы они там такие ни были — было решительно все общество; у Веры была лавочка, — она ее наполнила великолепными, слишком великолепными вещами и сидела подле, точно один из лучших портретов Миньяра. Она была очаровательна, прелестна; над головой ее возвышалась беседка из орхидей, сидела она на индийском резном стуле из слоновой кости. Что ж вы думаете? — люди сотнями стекались к ее лавочке, любовались ее красотой — и уходили. В нескольких шагах от нее, Фуския Мулл торговала сквернейшим чаем, пирожками и папиросами, — к ней почти невозможно было подойти, — такая толпа: правда, на ней была прелестная шляпа Louis XIII, восхитительное, золотистое платье с длинным бархатным жилетом. Она целовала папироски и продавала их по пяти фунтов за штуку. Зурову стало досадно, — он подошел к жене и сказал ей: «Вон там за бриошку дают больше, чем за весь ваш саксонский и севрский фарфор, или за ваши орхидеяи». Верэ только взглянула на него — знаете ее взгляд? — и спросила: «Не прикажете ли мне целовать орхидеи?» Даже муж ее рассмеялся; «Нет, — сказал он, — вы на это не годитесь: вы не умеете быть доступной», — и это правда; а нынче — если не умеешь быть доступной, так и с успехом простись.
В этом случае, как и во многих других, леди Долли обнаруживала большой запас житейской философии; дочь ее точно была не по плечу той сфере, в которую бросила ее судьба. Многое в этой среде смущало и раздражало ее: с благотворительностью светских барынь она, например, примиряться никак не могла, «Нищих всегда имеете с собою, сказал Христос, — говорила она однажды, обращаясь к шумной группе своих знакомых:- вы считаете себя последовательницами Христа, но как имеете вы их с собою — этих нищих? — толстая стена отделяет ваши палаццо от их конур; вы богаты развлечениями, которым вам угодно придавать характер благотворительных затей: лотереи в пользу голодающих, спектакли в пользу жертв наводнение, — что это все такое, как не страшная насмешка над страданием? Почему бы вам честно не сознаться, что вы равнодушны к беднякам? может быть, они простили бы вам ваше равнодушие, но, конечно, не простят оскорбление, какое вы им наносили вашим притворным сожалением».
Слушательницы были скандализированы, — они советовались со своими духовниками, и порешили, что не позволят более молоденькой женщине читать им проповеди, в роде тех, которыми Иоанн Златоуст некогда громил константинопольских женщин.
Сама Верэ делала много добра: она каждое утро посещала бедных и, кроме материальной помощи, оказывала им и нравственную поддержку; лучшие часы ее жизни были те, которые она проводила среди своих смиренных друзей; в обращении ее с ними не было и тени обычной надменности: она всегда помнила завет бабушки, говорившей ей, бывало, во дни ее тихого детства: «Можешь, если желаешь, надеть второе свое платье дли представление королеве, но когда идешь навестить бедняка — надевай что у тебя есть лучшего, не то огорчишь его, обидишь». Зуров часто, в насмешку, называл жену святой Елизаветой, но ее затеям не мешал; он только требовал, чтобы она всегда возвращалась домой во-время, для прогулки в Булонском лесу или для визитов, но не препятствовал ей проводить раннее утро в занятиях, приходившихся ей по душе. В великосветских гостиных героиня ваша часто видала Корреза, но он не искал случая быть ей представленным, а потому она не имела возможности говорить с ним; почти каждый вечер бывала она в опере, втайне упиваясь его пением и не воображая, что он поет совсем иначе, — еще лучше обыкновенного, когда видит издали, в глубине ее ложи, белокурую головку, полузакрытую веером…
Так проходил день за днем; княгиня Зурова, по прежнему, составляла предмет разговоров, — о ее портретах, ее бюстах, ее туалетах, ее брильянтах писали в газетах; а тоска, гнездившаяся в ее сердце, все возрастала и возрастала. Однажды на одной из выставок ей бросилась в глаза картина, изображавшая девицу, купленную для гарема, связанную веревками по рукам и по ногам и окруженную грудами драгоценных тканей, целыми ящиками блестящих каменьев; долго, не отрываясь, смотрела Верэ на несчастную, и, наконец, спросила, обращаясь к живописцу, писавшему картину: «Неужели вам для этого сюжета надо было ездить на Восток?» Картину она купила и повесила у себя в спальне. Таково было положение дел, когда однажды в одном из посольств был назначен большой костюмированный бал.
Князь и княгиня Зуровы приехали из последних. На нем был старинный боярский костюм, состоявший из соболей и драгоценных камней, — она изображала Лёд; бриллианты и висюльки из черного хрусталя покрывали ее всю, с головы до ног.
Появление ее было встречено восторженными восклицаниями. Она — полюбовавшись в течении нескольких минуть красивой и оживленной картиной праздника, готова была сейчас же воротиться домой, ей, как всегда — было скучно!
Медленно двигалась она по комнатам, на груди ее сверкал один из крупнейших брильянтов Европы, в руке она держала опахало из белых страусовых перьев, шлейф ее поддерживали два маленьких де-Сонваз, один изображал полярную Звезду, другой — Мороз.
Самая ее молчаливость соответствовала характеру ее красоты и принятой ею на себя роли.
— Когда вы проходите мимо, — шепнул ей один из принцев, почтивших праздник своим присутствием, — просто холодеешь от отчаяния.
Она низко присела ему, она почти ничего не слыхала, глаза ее следили за показавшейся вдали фигурой. То был венецианец с лютней. Костюм его был скопирован с знаменитой фрески Баттиста Зелотти, он казался ожившим Джорджано. Несколько знатных дам, под прикрытием маски, осыпали его цветами и сластями. Он смеялся и защищался при помощи золотого жезла, похищенного у приятеля, изображавшего Меркурия. Он быстро подвигался вперед, но принц преградил ему дорогу и спросил:
— Что пользы к вашей лютне, если струны ее молчать?
— Подобно певцу, носящему ее, моя лютня всегда найдет голос для вашего высочества, — отвечал музыкант.
Они находились в длинной галерее вдали от бальной залы, в раскрытые окна виднелся иллюминованный сад, стены были увешаны гобеленовыми обоями, галерея выходила прямо на мраморную террассу, за которой тянулись лужайки с бьющими посреди их фонтанами.
Венецианец запел, под аккомпанимент лютни, романс на слова Гейне, содержащие, в восьми строках, рассказ о двух разбитых жизнях:
На севере диком стоит одиноко
На голой вершине сосна,
И дремлет, качаясь, и светом сыпучим
Одета, как розой, она.
И снится ей все, что в пустыне далекой,
В том крае, где солнца восход,
Одна и грустна за утесе горючем
Прекрасная пальма растет.
Как только первые ноты задрожали в воздухе, Верэ еще пристальнее взглянула на певца, и узнала в нем Кoppeзa.
— Ради Бога, еще что-нибудь, — умолял принц; Коррез сдался на его просьбу и пропел «La Nuit de Mai» Альфреда де-Мюссе.
Когда он кончил — в галерее царило глубокое молчание, все эти легкомысленные люди ощутили, хотя бы на минуту только, внезапную боль, смутное сожаление о чем-то, словом — все, что ощущал сам поэт, писавший эти дивные строки.
Две крупные слезы скатились из глаз прелестной женщины на ее брилльянты. Певец отвесил принцу низкий поклон и скрылся в толпе.
— А я только что хотел представить его княгине, — с неудовольствием подумал высокий поклонник искусства, — впрочем, он, может быть, прав. Артисты, подобно богам, должны иногда скрываться от взоров толпы. Я его прощаю, но я ему завидую.